Мертвое озеро
Глава XXVII. Новое торжество Любской и болезнь Мечиславского

Глава XXVII

Новое торжество Любской и болезнь Мечиславского

После бенефиса Ноготковой, в котором Мечиславский и Любская претерпели страшное поражение, устроенное партией Ноготковой, Любская чрезвычайно выиграла во мнении местной публики. Как актрису публика очень любила ее и была возмущена несправедливостью Ноготковой и ее приверженцев. Их выходка произвела говор не только за кулисами, но и в целом городе. Калинский сильнее всех кричал против Ноготковой и ее поклонников. Он явно стал в главе защитников Любской. И скоро разнеслись слухи, что он готовит ей какое-то неслыханное торжество. Любская мало доверяла искренности своего защитника, но за неимением лучшего старалась казаться признательной, принимала Калинского и слушала терпеливо его нежные объяснения.

Она твердо решилась оставить город, но желала сойти со сцены с торжеством, уничтожив своих врагов. Контракт с содержателем театра кончился; она была свободна и ждала только выздоровления Мечиславского, чтоб объявить ему о своем намерении, которое тщательно скрывала, делая потихоньку приготовления к отъезду.

К Мечиславскому она посылала каждый день разные легкие кушанья. Остроухов, верно не желая огорчить ее, каждый раз на вопрос Любской: лучше ли больному? — отвечал: «Всё так же». И, слишком занятая собственными делами, Любская думала, что дурного ничего нет.

Настал день, в который Любская должна была явиться на сцену в первый раз после страшного своего поражения. Ноготкова еще накануне слегла в постель, чтоб не играть в тот вечер, но поклонникам своим отдала строжайшее приказание немилосердно шикать Любской.

В то утро лицо Калинского было так озабочено, как будто он сам готовился выступить на сцену. Цвет лица его был желтоват, руки без колец; он глубокомысленно писал записки, вкладывая их в пакеты вместе с театральными билетами, грудой лежавшими перед ним на столе.

Даже в лоснящемся, красном лице камердинера что-то было тревожное; несколько раз делал он совершенно не то, что приказывал ему барин.

— Да ты так всё перепутаешь! — заметил Калинский.

— Будьте покойны-с: ведь не в первый раз, — приторно улыбаясь, отвечал камердинер.

— Разнеси эти письма по адресам, — вставая, сказал Калинский и так выпрямился, что грудь его казалась гигантской.

— Слушаю-с! — отвечал камердинер, прибирая на столе бумаги.

Калинский, рассматривая себя в зеркало, уныло говорил:

— Что это как я захлопотался, какой болезненный цвет лица у меня сегодня? Шляпу! — закричал он громко. — Подана ли лошадь?

— Давно-с! — отвечал камердинер, подавая шляпу.

Калинский надел ее перед зеркалом и, отойдя на три шага назад, строго смотрел на себя.

— А… а!.. Да есть ли у тебя знакомые дамы? кого же ты посадишь в ложу? — вдруг спросил Калинский, обращаясь к своему камердинеру.

— Как же-с, есть!

— Кто же такие?

— Да бывшая горничная госпожи Любской и ее родственницы.

— Неужели у тебя нет другого знакомства? — снеудовольствием заметил Калинский.

— Как же-с, есть-с, но оно-с на взгляд не то будет. У Елены Петровны очень хорошие платья есть и наколки разные.

Калинский улыбнулся.

— Пожалуйста, вели им одеться поскромнее, — перебил он и продолжал повелительно: — Ты прячься за них, как будешь бросать букеты, да скажи всем твоим знакомым, кому роздал билеты, чтоб без толку не шумели, а аплодировали бы, когда в первых рядах начнут. При вызовах и когда она появится, могут кричать сколько угодно, стучать даже. А ты брось два или три букета, как только она покажется на сцену. Да смотри ловчее, чтоб между лампами не сел. Заезжай также в оранжереи к *** и скажи садовнику, что я знать не хочу, чтоб мне был огромный венок из роз.

— Слушаю-с.

Калинский пошел уже к двери, но остановился и сказал:

— Да еще пять билетов осталось, так раздай своим.

— У меня-с больше уж нет знакомых, всем дал, а вот не позволите ли Дмитрия и Василья…

— Я боюсь, чтоб они не наделали глупостей! — заметил Калинский.

— Нет-с, ведь они уж были раз в театре: смирно будут сидеть.

— Ну, пожалуй; только ты будешь за всё мне отвечать.

С этими словами Калинский вышел из дому. Он поехал к ювелиру взять браслет, заказанный для поднесения вечером Любской по подписке. Сумма составилась очень значительная, и браслет вышел удивительный. Взяв его, Калинский приехал к одному богатому молодому театралу, у которого условились они завтракать. Много было толков, как и в какое время поднести удобнее подарок, и наконец решили большинством голосов возложить эту важную обязанность на Калинского. Старый театрал принял ее с живейшей признательностью.

— Господа, надо сделать ее торжество на славу, — сказал он.

— А что? как? — спросили некоторые.

— Вот, видите ли, какая разница между молодым театралом и опытным. Я думаю, никто из вас не позаботился о букетах.

— В самом деле! Удивляюсь, как мне не пришло в голову! — в отчаянии воскликнул хозяин.

— Нет, как мне не пришло! Я двадцать тысяч истратил на цветы! — гордо сказал молодой человек с усиками.

— То есть всё свое состояние, — заметил кто-то вполголоса.

Но насмешливое замечание было услышано и чуть но произвело дурных последствий. Началась ссора и, может быть, кончилась бы плохо, если б Калинский не призвал на помощь своего красноречия: он объявил, что теснейшая дружба должна скреплять людей, связанных одной благородной целью, и провозгласил тост за примирение врагов: все перецеловались. Каждый поверял свои сердечные тайны другому, и никто не сердился, если встречал в друге соперника: напротив, в таких случаях объятия были пламеннее и всё заключалось восторженным восклицанием:

— Как я рад, что она и тебе также нравится!

— Господа! чтоб поправить непростительную вашу оплошность, я велю поставить у входа в креслы корзину с букетами: желающие могут бросать!

— Браво, браво!

И довольные юноши осушили бокалы за здоровье Калинского и объявили его своим «старостою». Калинский был тронут до слез. Давно уже он не играл первой роли на пирушках у молодежи, и этот день живо напомнил ему его молодость, богатство, победы; ему казалось, что с лица его исчезли морщины, что карман его полон деньгами и что его ждет блестящая будущность. Потрясенный душевными волнениями, старый театрал уехал домой, чтоб отдохнуть перед спектаклем.

Любская смело вышла из уборной под громом восклицаний, раздававшихся в кулисах:

— Да, счастливая!.. да, несчастная!

Последнее, вероятно, относилось к Ноготковой.

Деризубова кричала за кулисами:

— Посмотрим, посмотрим, как ее опять зашикают!

— Да, зашикают, — заметил Ляпушкин, увиваясь около Любской. — Не умрите только с досады!

И, глядя с умилением на Любскую, он вкрадчиво продолжал:

— Ах, какая вы красавица сегодня, маменька, ну, настоящая королева. Подрумянь-ка! — прибавил он, подставляя щеку, испещренную бородавками, горничной, которая сопровождала Любскую с румянами в руках. — Подцвети, подцвети, голубушка!

— Подите! разве мои румяны! — отвечала горничная.

— Маменька, позвольте! — жалобно сказал Ляпушкин.

— Даша, нарумянь его! — сказала, отходя, Любская.

Ляпушкин подставил горничной щеки и, гримасничая, говорил:

— Не жалей чужого добра. Да дай я подержу графинчик… что тут? лимонад, что ли?.. ловчее будет румянить!

И, взяв питье из рук горничной, Ляпушкин приложил графин к своим губам.

— Что вы? как можно! — вырывая графинчик, кричала горничная.

Но Ляпушкин крепко захватил губами его горлышко. Деризубова поминутно ходила мимо Любской и, дерзко посматривая на нее, всё твердила:

— Посмотрим, как-то нынче улепетнешь.

Театр наполнился прежде поднятия занавеса; множество народу воротилось, за недостатком билетов; касса еще до обеда была заперта. Нет сомнения, что и без содействия Калинского Любская была бы принята хорошо. Впрочем, в провинции, где богатый класс невелик, букеты и подарки в торжествах актрис и актеров всегда принадлежат одному лицу.

При появлении Любской на сцене раздались рукоплескания; но, как ни были они громки, между ними всё-таки явственно слышался пронзительный свист. Тогда началась борьба и кончилась торжеством публики: аплодирующие победили свиставших! Букеты посыпались на Любскую. Калинский, забыв всякую осторожность, махал руками в ложу, где важно сидела Елена Петровна с другими подобными ей дамами. Лоснящееся лицо камердинера поминутно высовывалось из-за их голов, и букеты летели на сцену. Вместо трех было брошено десять. С полчаса продолжались крики и аплодисменты. Любская так была потрясена ими, что вся дрожала, и когда Калинский передал ей через музыкантов браслет, после чего плавно упал к ногам торжествующей актрисы огромный венок из роз, — Любская кинулась поднять его, упала на колени, и слезы потекли из ее глаз. Она, рыдая, убежала со сцены; за кулисой ей сделалось дурно. Занавес опустили, — публика всё еще вызывала и, как разволновавшееся море, не скоро пришла в спокойное состояние.

Многие актрисы прослезились, хлопоча около Любской, которая скоро пришла в себя и спешила подрумянить свое лицо.

Толпа собралась около нее; многие из актрис теребили букеты, другие рассматривали браслет, и восклицания: «Да, счастливая! Да, весело!! Да, страсти!!!» — сыпались градом.

Деризубова, вытирая слезы умиления, кричала Любской:

— На радости изволь угощать! не скупись, сударыня!

- Да, да! — вторили ей.

— Да вели же принести вина! — тараторила Деризубова, толкая горничную Любской.

— Вот славно! тра-ла, тра-ла! — плясал Ляпушкин.

— Готова ли? пора, пора! — кричал содержатель театра.

При появлении его толпа расступилась. Любская опять явилась на сцену и была встречена новыми рукоплесканиями. Свист и шиканье только сильнее разжигали публику. Враги Любской напоминали птичников, которые своим свистом поддразнивают жаворонков к пению.

В то самое время Мечиславский лежал без всякой надежды на выздоровление. Доктора давали лекарство более для виду, не находя средств прекратить воспаление. Больной уже три дня не приходил в память. Наконец он вдруг подозвал Остроухова и едва внятно прошептал ему:

— Отчего мне всё душно?

— Раскрыть дверь? — спросил Остроухов, обрадовавшись, что больной не бредит.

Мечиславский замотал нетерпеливо головой и сказал тоскливо:

— Я чувствую… что я очень нездоров… так прошу тебя, исполни мою волю.

Остроухов давно был приготовлен докторами к потере друга; но, услышав от него самого подтверждение печальной истины, он страшно испугался и стал уверять больного, что опасности нет; ему самому казалось невероятным, невозможным, чтоб Мечиславский не выздоровел.

Больной терпеливо выслушал Остроухова и сказал:

— Ну, всё лучше распорядиться.

— Да полно, Федя.

— Я прошу тебя не тратиться на похороны.

— Боже мой! — раздирающим голосом воскликнул Остроухов.

Больной продолжал:

— Деньги, часы — всё, всё отдай ей.

— Кому? — поспешно спросил Остроухов.

— Любской… — прошептал больной.

— Не хочешь ли ты ее видеть?

— Нет! нет! мне и так страшно! — довольно громко сказал Мечиславский, и глаза его снова блеснули диким огнем — предвестником бреда.

Остроухов, близко склоняясь к лицу больного, смотрел ему в глаза, как бы стараясь прочесть в них что-то. Умирающий тоже смотрел на него. Они с минуту оставались в этом положении. Мечиславский обхватил слабой своей рукой шею Остроухова; Остроухов еще ближе нагнулся, думая, что больной желает что-нибудь сказать ему, но почувствовал пылающие губы больного на своей щеке. Больной пролепетал:

— Не оставь ее, она моя нев…

Остроухов, рыдая, припал на грудь больного, который начал метаться и стонать.

Старый актер кинулся из комнаты, заглушая свои рыдания, и в темной комнате дал волю своему горю. Но вдруг ему послышались чьи-то крики; он вошел в комнату и увидал Мечиславского в страшном состоянии: он сидел на кровати и отмахивался руками, крича:

— Прочь, прочь, пусти, я хочу ее видеть! пусти, пусти меня!

Остроухов не знал, что ему делать. Он клал лед на голову больному, но больной сбрасывал его, жалуясь, зачем ему кладут камни на голову. Он стал звать Любскую, плакал, что ее не хотят пустить к нему.

На Остроухова самого напал неопределенный страх; он кинулся из комнаты на улицу и побежал в театр. Его появление за кулисами произвело общее волнение. В халате, сверх которого накинута была шинель, с лицом, страшным от бессонных ночей и горя, он бросался из кулисы в кулису и, задыхаясь, повторял:

— Где Любская? где она?

— Она на сцене!.. да что случилось?.. что такое? — спрашивали его.

Но Остроухов никому не давал ответа и, завидев Любскую, сходящую со сцены, кинулся в ту кулису.

Лицо Любской выражало полнейшее счастье, когда она вошла в кулису, и вдруг оно побледнело, несмотря даже на румяны. Любская вопросительно смотрела на Остроухова. Испуганный ее бледностью, он молчал, не зная, как сказать ей, что Мечиславский умирает. Но Любская сама догадалась и с ужасом спросила:

— Что с ним? что случилось?

— Он зовет тебя! — глухим голосом отвечал Остроухов.

— Ах, боже мой! я не могу!.. Что ему, разве хуже?

— Да; он хочет тебя видеть.

— Госпожа Любская, вам выходить! — вбегая в кулису, закричал режиссер.

— Сейчас! сейчас! — торопливо отвечала Любская и умоляющим голосом произнесла, глядя на Остроухова: — Что мне делать!.. он, верно, очень болен… господи!

— Госпожа Любская! — кричал режиссер.

— Я приеду после спектакля! — побежав от Остроухова, сказала Любская, но вдруг повернулась опять к нему и торопливо крикнула: — А!.. возьмите у Даши ключ от моего туалета: там найдете кольцо. Отдайте ему и скажите, что я прислала…

— Госпожа Любская! — отчаянным голосом еще раз крикнул режиссер.

— Иду! иду!!

И Любская исчезла; через две минуты звучный ее голос раздавался на сцене.

Остроухов возвратился домой с кольцом. Он не знал, как подать его больному, который всё еще метался и жаловался, что его привязали к постели и не пускают к Любской.

— Она тебе прислала кольцо, — сказал Остроухов, подходя к больному.

Больной схватил его, долго разглядывал и, надев на свой исхудалый палец, прижал его к губам.

Через несколько минут он говорил Остроухову:

— Я счастлив: она не сердится на меня, когда я целую ее руку!

И Мечиславский судорожными поцелуями осыпал свою собственную руку, на которой было надето кольцо.

Остроухов сидел у изголовья больного и следил машинально за движениями его. Он так сам истомился, что не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой и ему казалось, что он лишился даже способности говорить.

А между тем в театре раздавались рукоплескания: Любскую вызвали еще по крайней мере десять раз; крики восторга, рукоплескания и букеты совершенно изгнали из головы счастливой актрисы, что ее ждет умирающий. И только войдя в уборную, она вспомнила о нем и, не передеваясь, поехала в квартиру несчастных друзей.

После блеска и шумных криков она вошла в тихую комнату, тускло освещенную; душный воздух, пропитанный лекарствами, захватил ее дыхание. А бедность, увеличенная долгим беспорядком, оковала ее. Она стояла в дверях, как бы страшась перешагнуть порог.

— Войдите! — хриплым голосом произнес Остроухов, сокрытый в мраке.

Любская робко подошла к больному и с ужасом отшатнулась назад. Цветы выпали у ней из рук, и она в отчаянии сказала:

— Неужели это он?!

— Ага, ты не узнала его! — заметил Остроухов, подымая с полу букеты, и язвительно прибавил: — Как раз, чтоб украсить гроб!

Суровый голос Остроухова, полный упрека, смутил Любскую, и, как будто ища защиты, она кинулась к больному и назвала его по имени.

— Теперь поздно! — резко заметил Остроухов.

Но больной открыл глаза и тяжело вздохнул. Любская дрожащим голосом спросила его, узнал ли он ее.

— Кто это? — тихо сказал Мечиславский.

— Любская!

— Неправда! — отвечал больной и закрыл глаза.

Любская с плачем упала на колени у постели.

— Ну, полно, что плакать без толку! всё кончено!

— Господи! неужели и он погибнет! — в отчаянии воскликнула Любская.

— Что же делать! никто не виноват в его смерти, — ласково отвечал Остроухов, сжалясь над рыдавшей, которая с воплем произнесла:

— Не вините меня: я ни в чем не виновата!

— Перестань! не мне тебя обвинять. Я сам, может быть, на своем веку много зла сделал людям… Это у меня так сорвалось с языка.

И Остроухов сел в ногах больного и повесил голову на грудь.

Любская продолжала рыдать; больной застонал.

— Не беспокой его своими слезами хоть в последние минуты! — сказал Остроухов с прежней суровостью.

Любская стоном заглушила свои рыдания и, быстро сев у изголовья больного, с ужасом глядела на исхудалое и помертвелое лицо его. И когда больной затих, Любская гордо сказала:

— Если б вы знали мою жизнь, вы не говорили бы так со мной!

— Жизни твоей не знаю; но мне хорошо известно, что ты была обручена с ним.

Коротко и вполголоса рассказала Любская Остроухову первые годы своей жизни — как она воспитывалась у своего дедушки, пока не постигла их горькая нищета, как потом переселились они в деревню, как жили у Федора Андреича и почему оттуда удалились.

— Остальное вы, верно, знаете от него, — заключила Любская.

Остроухов заметно был поражен рассказом Любской; поглядев на больного, он печально сказал:

— Но он? он ведь не был виноват ни в чем перед вами!

— Я его никогда не винила. Если я не могла любить его, так единственно потому, что слишком еще живо рисовалось передо мной воображаемое счастие, которого я ждала в будущем. Я решалась пожертвовать собою, но сил у меня недостало! И вот в чем я виновата!

— Да ты тогда сама еще так молода была, — заметил Остроухов.

— Теперь я много уже видела людей. Я скорее бы оценила его. Но тогда, погруженная в свое горе и возмущенная поступками со мною, вдруг я вижу человека, совершенно чуждого мне, который требует моей вечной любви. Если бы у меня были средства, я возвратила бы ему все его издержки и думала, что ничем не обязана ему. Но, оставшись нищей, в незнакомом огромном городе, чем я могла заплатить ему, как не согласием выйти за него замуж? Я даже боялась сначала, не вынуждено ли его предложение моим положением: мне всё казалась невероятною любовь, родившаяся так скоро. Но его радость была так безумна… а права его как жениха испугали меня, и я… я получила непобедимое отвращение к нему!

Любская, как бы устыженная, закрыла свое лицо руками.

Остроухов, покачивая головой и смотря на неподвижное лицо больного, иронически сказал:

— Бедный! ты, верно, забыл, что ты ярмарочный актер. И туда же вздумал…

— Нет, вы слишком дурно обо мне думаете! — с жаром прервала его Любская и потом продолжала с грустью: — Тогда я так мало видала людей, что мысль сделаться женою актера не могла меня испугать.

— А теперь? — насмешливо спросил Остроухов.

— Теперь… я могу сказать, что не встречала в жизни человека благороднее его!

— Слышишь ли ты, Федя? — гордо сказал Остроухов.

— Клянусь вам, что уважение мое к нему не имеет границ. Теперь я готова была бы на всякую жертву для него.

— Немного поздно; но иначе и быть не могло: где чужому человеку, да еще девушке, воспитанной, как ты, вдруг понять актера, то есть человека, вечно нарумяненного, вечно противоречащего себе?

Так они тихо беседовали целую ночь.

© timpa.ru 2009- открытая библиотека