Мертвое озеро
Глава XXXI. "Железная"

Глава XXXI

«Железная»

В числе экипажей, отделкой которых занимался в последнее время Алексей Алексеич, были старинные фельдъегерские дрожки, с крыльями, рессорные. Алексей Алексеич приобрел их в последнюю поездку в Петербург и приехал в них в Овинищи. Главным их достоинством, по словам его, была необычайная прочность рессор. Около полугода возился он с ними: перекрасил их, подновил, приделал к ним верх, и дрожки получили название коляски, к которому владелец прибавлял эпитет «железная».

Когда железная коляска была совсем готова, Алексей Алексеич долго любовался ею и наконец объявил, что он всё продаст, а с «железной» не расстанется. На ту пору пригласил их соседний помещик, праздновавший именины. Алексей Алексеич не любил ездить в гости, особенно потому, что не всегда мог брать с собой Ивана Софроныча; но тут он не выдержал: приказал закладывать «железную», собрался очень скоро и поехал.

Через полчаса печальное зрелище представилось глазам Ивана Софроныча, бродившего по двору со связкой огромных ключей.

Три мужика и лакей несли на носилках Алексея Алексеича, а за ними тащилась, перегнувшись на один бок, «железная», в самом жалком положении. Как описать ужас Ивана Софроныча, когда он увидал своего друга и благодетеля, бледного как полотно, с признаками глубокого страдания в лице, с закрытыми глазами.

— Вот тебе и «железная»! — мог только сказать Алексей Алексеич, открыв на минуту глаза, и лишился чувств.

Оказалось, что «железная» далеко не была так прочна, как предполагалось. В версте от Овинищ была река, через которую пролегал мост, не слишком прочный и не слишком хорошо устроенный. Едва лошади спустились с оврага и начали подниматься в гору, не чуждую рытвин, причем кучер подстегнул их, чтоб дружней вывезли, как «железная», высоко припрыгнув на рытвине, вдруг с быстротою молнии осела на один бок и кузов потащился почти по земле: лопнула рессора! Алексей Алексеич выпал и ударился об какой-то суковатый пень, торчавший среди иглистой пакли и всяких сучьев, которыми была загачена узкая речонка. Ушиб пришелся как раз по левому бедру Алексея Алексеича, где у него уже двадцать лет сидела пуля, и Алексей Алексеич мучительно простонал.

Иван Софроныч всю ночь не смыкал глаз у постели своего благодетеля, с которым сделался жар, к утру усилившийся до бреда. Часу в двенадцатом прибыл доктор, привез микстуру, осмотрел больного. Старая рана раскрылась и мучительно болела. Усилиями доктора и неусыпными попечениями Ивана Софроныча воспаление было остановлено, больной пришел в память, но чувствовал чрезвычайную слабость; ждали — слабость не проходила, рана не закрывалась. Алексей Алексеич видимо клонился к разрушению. Он был уже в таких летах, в которых трудно переживается сильное органическое потрясение, и сам чувствовал, что конец его близится.

Не то с Иваном Софронычем: он думал положительно, что благодетель его поправится, находил, что ему с каждым днем лучше, тогда как в самом деле становилось всё хуже, и уверял больного в скором выздоровлении; да и не могло быть иначе: потерять Алексея Алексеича, остаться одному на том пути, который они проходили столько лет вместе, казалось Ивану Софронычу невероятным; живя столько же для своего благодетеля, сколько для себя, и еще более для него, он не мог отделить мысли о себе от мысли об Алексее Алексеиче, и для него смерть Алексея Алексеича значила и сво<ю> собственн<ую> смерть. Даже прежде, как случалось ему попадать на мысль о смерти, он не думал, не говорил: умру, а обыкновенно: умрем, что и значило, «когда бог по душу пошлет, мы с Алексеем Алексеичем скажем: умирать так умирать, покаемся в прегрешениях да и ляжем в могилу». Эта мысль утвердилась в нем еще и потому, что на ближнем кладбище у них давно уже отмечено было местечко, как раз для двоих. Когда ему случалось думать о дочери, он тоже обыкновенно говаривал в раздумье: «Хорошо тебе теперь жить, Настенька, а вот что будет, как мы умрем», — и никогда с другой стороны не брал он вопроса о смерти. Оттого Иван Софроныч был даже довольно спокоен, и только страдания благодетеля сокрушали его.

— Плохо! — говаривал Алексей Алексеич. — Плохо, Софроныч! Уходила, ох! уходила «железная»!

— Ну, где же плохо! — возражал Иван Софроныч. — Вчера скушали только три ложечки бульону, а сегодня семь.

(Добрый Иван Софроныч не подозревал, что больной ел через силу, зная, что возвращение аппетита почиталось Иваном Софронычем несомненным признаком выздоровления.)

— Да, да, и цвет лица лучше. Одно — ходить не можете, — дело понятное; коли нога болит, так известно, с больной ногой далеко не уйдешь…

— Да и сидеть тоже трудно, так все косточки ломит, — так повернуть — больно, и так — больно…

— Трудно сидеть? Да оттого трудно, что кресло нехорошо. А вот постойте: сделаем мы такое кресло, что как раз будет вам словно в люльке.

И целые две недели Иван Софроныч придумывал кресло, в котором ноге больного было бы покойно. Старая страсть пробудилась в больном, и он тоже принял участие в сочинении кресла, давая советы, делая замечания. Но когда наконец кресло было готово, он так ослаб, перемещаясь в него, что целый день не открывал глаз и не мог сказать слова.

Печально и медленно шло время. Любимым занятием больного было рассматривать свои многочисленные покупки, с которыми соединялись воспоминания о лучших минутах последних лет его жизни. В хорошую погоду кресло с чрезвычайной осторожностию вывозилось во двор, для чего придуманы были Иваном Софронычем особые подмостки, приставлявшиеся к крыльцу; выносились вещи по требованию Алексея Алексеича; вывозились экипажи. Припоминалась история каждой покупки, и как торговали, и сколько дали, и что случилось при покупке; забавная история с часовой вывеской, по поводу которой подрался купец с приказчиком, была повторена несколько раз, и всегда с новым удовольствием; свешены были триста аршин проволоки, подверженной, по известному случаю, полуде, и разочтено, что в ней одного железа на шесть рублей. Подвергнута была новому осмотру табакерка подозрительного вида, предварительно потихоньку вычищенная Иваном Софронычем, и единогласно решено, что она настоящая серебряная.

— И где у него глаза были, когда он продавал! — говорил Алексей Алексеич с довольной улыбкой. — Подумаешь, у слепого купили!

— У слепого не у слепого, — с гордостью отвечал Иван Софроныч. — А как, бывало, туману пустим в глаза, так тут не рад, да отдашь!

— А может, краденая, — заметил флегматически кучер Вавило, держа перед господином скат луженой проволоки, который блестел на солнце точь-в-точь как осматриваемая табакерка.

Но деятельная натура Алексея Алексеича требовала разнообразия. Пересматривать старые вещи ему надоело; иногда он говаривал:

— Скучно хворать! ничего нет новенького… Знаешь, Иван Софроныч, хоть бы ты съездил в город, купил что-нибудь, теперь время такое: может попасть даром хорошая вещь. И так уж сколько не были в городе: много, я думаю, прозевали хорошего!

Иван Софроныч ехал, возвращался с чрезвычайной скоростию и привозил целый короб разнородных покупок.

Несмотря на всевозможные развлечения, мысль о смерти всё чаще и чаще посещала больного. Наконец он решительно объявил Ивану Софронычу, что не доживет до будущей весны, что пора подумать о том, как придется жить Ивану Софронычу.

— Да не умрете же вы, Алексей Алексеич! — с досадой возразил Иван Софроныч. — Скучно вас слушать. А еще солдатом изволили быть.

— Да ведь и солдат не вечен, Иван Софроныч. Мне уже шестьдесят три года… да и нога, нога! (Он морщился.) Ну, Иван Софроныч, ну, голубчик, положим, жить я буду, а если… ну, поговорим, потешь старика, поговорим; болен, привередлив стал… что ты станешь с ним делать? хочет вот говорить о своей смерти, да и кончено! Надо уступить… Ну, уступи, уступи!

И в голосе больного столько было нежности и просьбы, что Иван Софроныч готов был разрыдаться. Подавив слезы, он сказал:

— Ну, поговорим, коли вашему высокоблагородию угодно…

— Если я умру…

— Да коли вы умрете, так и я не жилец! — возразил Иван Софроныч. — Значит, и разговору конец: сказка вся — и сказывать нельзя. А теперь осмелюсь доложить вашему высокоблагородию: у коренной саврасой подсед сделался… Что прикажете?..

— Уксусу, Иван Софроныч, уксусу с пенником… А ты вот говори: я умру; ну что ж? все умирают. Иван Софроныч, мне не двадцать лет, пожил, да и жить не хочется, умру.

— И я умру — вот сказка и…

— А дочь, Иван Софроныч? у тебя дочь есть, для дочери надо жить, — прервал Алексей Алексеич. — И… для Вани! — прибавил он тихо. — А ты вот отопри конторку: вынь ящик да и подай сюда.

Он дал ему ключ. Иван Софроныч исполнил его желание.

— Вот, — сказал торжественно Алексей Алексеич, доставая небольшой сверток бумаг. — Вот они! Двадцать лет хранил; теперь сам не могу хранить, так передаю Понизовкину и знаю, что в надежные руки передаю, — надежнее моих: я, грешен, не раз блажная мысль приходила в голову… да, спасибо, был около человек, золотой человек, великая душа, а имя тому человеку Понизовкин; так и скажу Александру Фомичу, если господь бог удостоит грешную душу царствия небесного, где он теперь, праведник, обитает. Нагнись, Софроныч… в его руках он был, — прибавил старик, приподнимая пакет, — его память святую чествуем…

Понизовкин, не говоря ни слова и сурово глядя в сторону, стал на колени перед Алексеем Алексеичем; больной благоговейно поцеловал пакет и отдал его Ивану Софронычу.

— Чем заслужил я такую доверенность вашего высокоблагородия? — с чувством сказал Понизовкин, почтительно принимая пакет. — Коли жив буду, коли уж придет беда такая, что переживу отца и благодетеля своего, исполню…

— Не клянись, Софроныч. Я знаю тебя! Ты его не забудешь… ты не обидишь его… А ты как останешься, Понизовкин? — продолжал больной. — Поедешь, разумеется, в Петербург. Поезжай! Я, грешный человек, обленился под старость, засиделся в Овинищах… Побывай я там еще раз-другой, может, всё бы давно благополучно кончилось… Ну а ты не в меня: ты чужую заботу пуще своей ценишь… Да как ты поедешь? да чем поедешь? да как жить будешь? Эх, Софроныч! много я покуролесил да бросил даром денег. И пришлось теперь, что не с чем кровного своего в дальнюю дорогу отпустить.

— Ваше высокоблагородие! много изволили со мной пожить, а не изволите знать солдата Понизовкина. Понизовкин во веки веков солдатской чести своей не продаст. И так поет и болит душа, что не умел и не могу отслужить щедрых милостей ваших, да и принимал их не по корысти, а господу богу угодно было так, что либо жить Понизовкину с вашим высокоблагородием, либо…

— Не говори, Софроныч… не ты, я твой должник… Не живи ты со мной… Сам знаешь, человек я хворый, раненый, одинокий…

— Нет, ваше высокоблагородие, вы меня и не обижайте — ничего не возьму! и так много доволен… кто дал пристанище Понизовкину? кто кормил его? кто, словно брата родного, уважал и чествовал его?..

— Ну, Понизовкин, полно! Господь разберет, кто из нас у кого в долгу, — сказал Алексей Алексеич торжественным голосом.

Оба они старались подавить слезы, блиставшие в их глазах, и несколько минут молчали.

— А я так думаю, — сказал больной, — что нечего нам с тобой считаться. Пожили — и конец! Ведь пожили, Софроныч?

— Пожили, ваше высокоблагородие, пожили… дай бог всякому так пожить! да и поживем еще, — отвечал Понизовкин. — Не знаю только, что вам пришло в голову…

— А и в самом деле! — сказал с неожиданной веселостью Алексей Алексеич. — И сам не придумаю, с чего мне пришли в голову такие черные мысли? бог даст и поживем еще. Знаешь, Софроныч, какая до тебя просьба?

— Извольте приказать, ваше высокоблагородие.

— Поезжай ты в город и купи там тарантас… новый, а лучше подержанный, только немного… мы его здесь обделаем… да такой, чтобы, знаешь, если зимой придется ехать, так чтоб полозья можно было пригнать…

— Осмелюсь спросить, что изволили придумать?

— А может, надумаю ехать в Петербург либо в Москву полечиться… всё лучше, как будет готов…

Через день в Овинищи привезли тарантас, подержанный, но удобный и поместительный. Больной приказал подвезти себя к нему, осмотрел каждый винтик, просил Ивана Софроныча сесть и покачаться. Затем пошли переделки и поправки. Алексей Алексеич оживился; тарантас, по-видимому, сильно занимал его: он чрезвычайно хлопотал о красоте, поместительности и — главное — о прочности его. Когда всё было готово, он приказал запрячь в него тройку и нарочно ехать по самой дурной дороге, чтоб увериться, выдержит ли дрога, оси, колеса. Проба повторялась несколько дней. Кучер Вавило каждый раз докладывал, что «прочнее тарантаса свет не производил».

— А лошади смирно идут? — спросил Алексей Алексеич.

— Смирно, только коренная, лысая, немного пошаливает.

— А что?

— Да задом раза два ударила.

— Ай-ай! не годится! попробуй в корень чубарую, а лысую с левой руки.

Попробовали: оказалось, что чубарая отлично идет в корню, а лысая не бьет с левой руки. Но Алексей Алексеич не успокоился, пока не уверился собственными глазами, приказав кучеру ездить мимо своего дома и наблюдая.

— А не мало ли карманов у тарантаса? — спросил он. — Ведь в дороге чем укладистее, тем лучше.

Сочли. Алексей Алексеич нашел, что карманов мало. И тотчас под его личным надзором нашито было еще множество кожаных карманов, баульчиков, кобур, и всё пригнали к тарантасу.

— Ну, теперь хоть на тысячу верст! — весело говорил Алексей Алексеич, когда наконец тарантас совершенно покончили, — Игрушка, просто игрушка!

«Хорошо-то хорошо, да кто поедет на нем? — думал про себя кучер Вавило. — Вишь, у барина щеки словно гороховая скорлупа вылущенная!»

— А что, Иван Софроныч, я давно не видал моего вицмундира, — сказал однажды Алексей Алексеич. — Вели-ка его принести… кажется, еще хорош? А всё осмотреть да почистить не мешает. Да и портного вели позвать.

— А надень-ка, Иван Софроныч, — сказал Алексей Алексеич, осмотрев вицмундир. — На человеке виднее.

Иван Софроныч надел.

— Широк, — сказал Алексей Алексеич.

— На меня широк, да ваше высокоблагородие пополнее…

— Был, — прервал его Алексей Алексеич, — а теперь как раз по твоей мерке надо переделать.

— Помилуйте! — возразил Иван Софроныч. — Да неужто уж ваше высокоблагородие так и остаться думаете? Вот начните только ходить, увидите, как раздобреете!

Но больной требовал, чтоб вицмундир был непременно переделан по мерке Ивана Софроныча. И каждый день требовал он какую-нибудь вещь: то шапку зимнюю, а потом летнюю, то сапоги меховые, осматривал всё и приказывал чинить. Сам же, когда боль несколько утихала, принимался писать. Но рука его не могла держать перо долее пяти минут, и последнее его письмо дорого ему стоило.

— А вот-с мундир не прикажете ли подать? — сказал ему однажды портной. — Вы его давно не изволили надевать: может, тоже понадобится переделать.

Алексей Алексеич печально улыбнулся.

— Мундир? — сказал он. — Мундир оставить так; не стоит с ним возиться… время терять. Мундиру немного носки придется, да и носка нетрудная… лежал и будет лежать… да и не беда, широк ли, узенек ли будет, — все равно! — тихо промолвил больной и задумался.

— А что шуба медвежья? — спросил он через несколько минут. — Лежит?

— Лежит.

— Полно ей лежать. Переделать ее, перекроить… По Ивану Софронычу: мне тяжело будет примеривать.

Переделали и шубу.

Прошло несколько дней. Алексей Алексеич так ослаб, что уже не мог сидеть в кресле; его переложили на кровать. Жизнь видимо гасла в старике. Доктор, приезжавший почти ежедневно, объявил, что ему недолго жить.

«Шутишь, брат!» — подумал Иван Софроныч; но сердце в нем мучительно дрогнуло. Он начинал верить очевидному несчастию.

Вечером Иван Софроныч сидел у постели больного; больной находился в забытьи и только по временам стонал.

— Иван Софроныч! — прошептал он вдруг.

— Что угодно вашему высокоблагородию?

— Дай руку.

Иван Софроныч подал.

— Что тебе, нехорошо?

— Нет, ничего, Алексей Алексеич, — бодро отвечал Понизовкин. — Полагаю, вот вашему высокоблагородию так не совсем хорошо; да бог милостив…

— Нет, знаю: тебе хуже моего, хуже. Не горюй! не жалей меня… Ты веришь в бога, Софроныч?

— Верю во единого бога-отца…

— Ну так верь богу: мне легко умирать. Прощай, товарищ… верный товарищ… старый сослуживец… честный солдат…

Больной говорил с большими паузами.

— Прощай, брат! — прибавил он, судорожно пожав руку Понизовкина.

Софроныч упал на колени перед кроватью и оставался с наклоненным лицом; слезы текли градом по его бледному лицу, которого напряженная суровость показывала страшное усилие сдержать их.

Несколько минут длилось молчание.

— А помнишь Данциг? — тихо сказал больной.

— Помню, — еще тише отвечал Иван Софроныч. — Ваше высокоблагородие там взяли знамя…

— Да, я взял его, я!.. — с неожиданной живостью гордо прошептал больной. — Пуль двадцать разом около головы свистнуло, только одна задела… Не трус был я?

Иван Софроныч не расслышал.

— Славное было дело… А Фомича помнишь?

— Помню, — прошептал Понизовкин.

— Ну… не забудешь и Ваню…

Наступило молчание.

— Софроныч!

— Здесь.

— Пожили? — тихо прошептал больной.

— Пожили, ваше высокоблагородие!

И опять наступило молчание.

— А плох же я стал! — сказал вдруг больной с большим усилием. — Память пропала: писал, писал и чуть не забыл, Софроныч!

— Что прикажете?

— Под голову положил я записку: возьми! в ней вся моя воля, а форменное завещание, как следует, в Приказе. Смотри, всё сделай, как написано. Взял?

— Взял.

— Покажи.

Иван Софроныч поднес к глазам больного исписанный листок.

— Она. Положи в карман.

Иван Софроныч положил.

— Не потеряй… исполни… да не взыщи: куда как нацарапано; да ты разберешь: привык.

Больной погрузился в забытье; мысли его путались; по временам он произносил слова, которые не вязались между собою. Так прошел час.

— Софроныч! — прошептал больной.

— Я.

— Нагнись… ближе! Прощай, поцелуй старого солдата.

Они поцеловались.

— Дай руку. Пожили? — прошептал с усилием больной.

— Пожили! — отвечал Иван Софроныч, сдерживая слезы. — Пожили, ваше высокоблагородие!

— Ну, надо и умирать.

Больной забылся и лежал тихо и неподвижно. Через полчаса он снова пришел в память, но уже почти не мог говорить. Софроныч едва расслышал его шепот:

— Настя… дочь твоя… не видал… люблю…

Софроныч понял, что умирающий желает видеть Настю, и побежал за нею.

Флигель, в котором помещался Иван Софроныч с семейством, отстоял от барского дома в полуверсте, потому что строился он собственно с другим назначением: предполагалось когда-то устроить тут нечто вроде харчевни или постоялого двора, где проезжающие обозы могли бы иметь ночлег, сено, овес и пищу. От этого и форму имел он странную: был узок с большой дороги, но уходил на значительное расстояние в поле, расстилавшееся за ним; придумано было, даже для него особенное название, которое и до сей поры красовалось на прибитой к нему вывеске собственного изделия Алексея Алексеича; по голубому полю, выгоревшему теперь от солнца, крупными буквами было написано: «Остановись и Подкрепись» — название, под которым и известен был флигель во всем околотке.

Иван Софроныч вышел на крыльцо, обогнул домашние службы и быстро пошел по узенькой тропинке, протоптанной к флигелю его собственными ногами в течение многих лет, параллельно с большою дорогою. Ночь была тихая; глубокое темно-голубое небо, усеянное множеством звезд, висело над землей как будто выше обыкновенного. Из саду, с полей неслись неугомонные крики кузнечиков, звонко раздававшиеся в чистом, ароматном воздухе.

Смутно было в душе и в мыслях Ивана Софроныча; неясно сознавал он происходившее с ним; только последние впечатления были в нем живы: он помнил, что благодетель его пожелал видеть Настю, и бежал во всю стариковскую прыть, чтоб скорее исполнить его желание.

Скоро достиг он флигеля, откуда тускло светился огонек, но не остановился и не думал о подкреплении, а опрометью вбежал в дверь.

Отворив ее, Иван Софроныч поражен был совершенно неожиданным зрелищем: жилище его приведено было в такой странный беспорядок, как будто по соседству происходил пожар, вынуждавший соседей немедленно собрать в кучу всё свое имущество, чтоб вытащить его в безопасное место при первом приближении пламени к дому.

При внимательнейшем рассмотрении, впрочем, в самом этом беспорядке замечался некоторый порядок. В одной груде свалено было белье; в другой — подсвечники, самовары, посуда, сапожные щетки; в третьей Иван Софроныч узнал принадлежности собственного одеяния, собранные с такою тщательностию, как будто собиравший имел намерение без слов упрекнуть его в расточительности; в четвертой, с большим порядком и тщательностию сложено было женское платье, и тут же, на доске для глаженья, стояло до десяти картонных болванов, которые при тусклом свете нагоревшей свечи казались шерентой окаменелых карликов с глупыми и удивленными глазами. На них-то прежде всего упал взгляд Ивана Софроныча; он вздрогнул и потерянным, недоумевающим взглядом окидывал комнату в течение минуты.

— Что остолбенел? — заговорила Федосья Васильевна, укладывая в раскрытый сундук чепцы и кофточки, которые своею чистотою выказывали еще резче недостатки ее туалета: весь он состоял из одной истасканной кацавейки и папильоток, в которые собраны были все ее жидкие, короткие волосы, отчего голова ее походила на куст репейника. — Небось удивился? — продолжала она. — Укладываюсь, батюшка, укладываюсь! Ведь… благодетель-то твой не сегодня завтра ноги протянет: приедут наследники… думаешь, так и позволят тебе тут проживать! Выгонят, батюшка, выгонят! Я давно говорила, что толку не будет. Уж и так жили, да только время теряли. Что ж? теперь дожидаться, чтоб еще выгнали? Нет уж, лучше самим убраться поскорей от сраму!

Нельзя сказать, какое впечатление произвела эта речь на Ивана Софроныча: он ничего не сказал, даже не махнул рукой, как обыкновенно делывал, когда супруга его пускалась в длинные разглагольствия. Молча подошел он к дочери, занятой также укладкой чепцов и кофточек, взял ее за руку и сказал:

— Пойдем!

Это слово было сказано таким голосом, что Федосья Васильевна невольно подняла голову и посмотрела на Ивана Софроныча.

— Господи! какое у него лицо! — воскликнула она. — Что это ты, батюшка, никак совсем рехнулся! Сам пропадаешь бог знает где да еще и ее тащишь от матери!

— Пойдем! — повторил Иван Софроныч тем же голосом и пошел с Настей к двери.

Настя молча повиновалась, испуганная его странным голосом и лицом.

— Постой! скажи хоть куда? Что, она мне не дочь, что ли? Вот до чего дожила: даже и в родной дочери власти не имею… Настя!

Но Настя была уже за порогом, увлеченная Иваном Софронычем, который повторял ей:

— Скорее, скорее!

— Сумасшедшие! — воскликнула Федосья Васильевна, выбегая за ними. — Да куда же вы? к нему, что ли? Так хоть платье другое надела бы да волосы причесала. Настя! Настя!

Сердитый голос Федосьи Васильевны звонко раздавался в чистом вечернем воздухе; но еще звонче раздавались в ответ ему шаги отца и дочери, которые, взявшись за руки, быстро бежали к дому.

Луна освещала бегущих по тропинке и падала искоса на изумленное лицо Федосьи Васильевны, стоящей на крылечке своего флигеля.

— Сумасшедшие! — повторила Федосья Васильевна, глядя за бегущими. — И старик-то мой — что это с ним сделалось? Бежит, словно мальчишка какой. Откуда прыть берется!

— Да вы так устанете, батюшка, — сказала Настя, едва поспевая за Иваном Софронычем. — Что случилось?

— Узнаешь, узнаешь! — отвечал Иван Софроныч. — Только ты будь умница. Не обеспокой чем его высокоблагородия!

Добежав до крыльца, Иван Софроныч остановился, перевел дух и опять подтвердил Насте, чтоб она не обеспокоила чем-нибудь больного.

Они вошли в дом, и первое, что поразило Ивана Софроныча, было довольно сильное храпенье, раздававшееся в комнате, смежной со спальней больного.

Иван Софроныч быстро, но осторожно подкрался к спящему, тихонько разбудил его и сказал плачущим голосом:

— Бога ты не боишься, Савелий: барин так болен, а ты не только что заснул, да еще беспокоишь его — храпишь, словно год не сыпал.

— Виноват, — четвертую ночь глаз не смыкал! и самому невдомек, как вдруг склонило; я и не думал, что сплю! — отвечал Савелий, любимый камердинер Алексея Алексеича.

Затем Иван Софроныч, ведя за собой Настю, осторожно вошел в комнату больного. В ней царствовала глубокая тишина.

Иван Софроныч остановился, Настя тоже; Иван Софроныч пристально смотрел в лицо больного, тускло освещеное нагорелой свечой, готовый при малейшем его движении подойти и доложить, что он исполнил его приказание.

Прошло, однако же, несколько минут, а больной не подавал голоса, даже не шевелился.

— Надо подождать, — шепнул Иван Софроныч дочери, — когда сам очнется да спросит. Он и всё со мной сам заговаривал.

И они ждали с полчаса.

— Что ж он не говорит? — тихо спросила Настя.

— Ну, не говорит! известно: слаб, — забылся, так и не говорит; может, к лучшему, — сурово отвечал Иван Софроныч.

Прошло еще полчаса. При каждом движении Насти Иван Софроныч тихо произносил «тсс!..», и Настя не смела пошевелиться. Но, держась всё в одном положении, она страшно устала.

— Да он даже не шевелится, батюшка! — тихо заметила она.

— Ах дура ты, дура! — с досадой сказал Иван Софроныч. — Да кабы ты видела, как болел его высокоблагородие. Ведь ему, голубчику, и пошевельнуться в труд…

И он замолчал, сделав снова дочери знак, чтоб она не говорила и не шевелилась.

Сам же он с той самой минуты, как она пришла, стоял всё в одном положении — неподвижно. Правая нога его стояла на полу, левая, несколько выдвинутая вперед, — на ковре, лежавшем у постели; он был в подержанном вицмундире своего полка, без эполет, застегнутом наглухо; бледное лицо его, вставленное в рамку седых всклокоченных бакенбард, выражало чуткое, сосредоточенное внимание; глаза были постоянно устремлены на больного. Настя стояла подле него, несколько сзади, и тоже внимательно и грустно смотрела на больного.

Прошло еще несколько времени тихого ожидания. Из соседней комнаты снова послышалось громкое храпенье Савелья. В лице Ивана Софроныча мелькнуло выражение досады и упрека. Он, однако ж, не пошевелился.

— Слышите, как храпит Савелий, — тихо сказала Настя.

— Тс!.. слышу! Эх, Савелий, Савелий! не ожидал я от него этого! — прошептал Иван Софроныч.

И опять оба они хранили глубокое молчание, которое можно было сравнить только с спокойствием и неподвижностью больного, лежавшего всё в том же положении.

Настя с трепетом прислушивалась к жужжанью мухи, которая билась об стекло с какой-то безумной суетливостью; смотрела на свечу и на черное пятно, окруженное светом, отражавшимся на низком потолке, и поминутно мелькавшее. Тоскливость овладевала ею более и более.

— Долго ли мы будем так ждать? — спросила она, чувствуя смертельную ломоту во всем теле.

— А вот когда очнутся его высокоблагородие да спросят, — отвечал Иван Софроныч, — тогда и перестанем.

— Да спросят ли они? — простодушно возразила Настя.

Смущение, гнев, ужас выразились в лице Ивана Софроныча. Он с таким негодованием посмотрел на свою дочь, что Настя вся задрожала и, будто уличенная в преступлении, пугливо прошептала:

— Папенька! я так только сказала.

— Так! — возразил Иван Софроныч с каким-то судорожным беспокойством. — И так не надо говорить пустяков. И кто тебя просит говорить! — продолжал он с гневом. — Молода еще, глупа еще, чтоб соваться не в свое дело…

— Тише, папенька! он, кажется, шевелится, — сказала Настя, которой в самом деле показалось, что больной пошевелился.

— Шевелится! Ну, видишь — пошевелился! — с живостью подхватил Иван Софроныч, и глаза его впились в больного.

Больной, однако ж, лежал по-прежнему неподвижно, и как ни всматривался Иван Софроныч в лицо и во всю фигуру его, не мог открыть признака движения.

— Ты точно слышала, как он пошевелился? — спросил Иван Софроныч Настю.

— Кажется, — отвечала Настя.

Иван Софроныч рассердился.

— Дура! — прошептал он. — Ведь слышала, что пошевелился? слышала?..

Он ждал ответа. Настя кивнула головой.

— Так чего ж тут: кажется! нечего и говорить: кажется!

Он стал снова всматриваться в больного, и новое, сейчас только сделанное открытие поразило его: как он ни прислушивался, он не мог услышать дыхания больного. Это открытие вызвало на лице Ивана Софроныча выражение минутного ужаса, которое потом сменилось выражением досады, вероятно относившейся к Савелию, которого храпенье постепенно усиливалось.

— Слышишь, как он дышит? — спросил Ивая Софроныч дочь свою.

— Слышу, — отвечала запуганная Настя.

Иван Софроныч вздохнул свободнее.

Между тем другие мысли теснились в голове девушки, которая вся трепетала, проникнутая смутным ужасом. Полумрак комнаты, неподвижное, бледное лицо больного, глубокая тишина, нарушаемая только досадным храпеньем Савелья, — всё пугало ее и настраивало к унылым мыслям. Всматриваясь в лицо больного, она постепенно поражалась более и более его неподвижностью, безжизненной бледностью и тем строгим, пугающим выражением, которое сообщается лицу смертью. Чем более она всматривалась в лицо больного, тем более находила она в нем сходство с холодным, суровым, неподвижным лицом своей бабушки — единственного существа, которого смерть случилось ей видеть. И чем более думала она о своей бабушке, припоминая ее лежащую в гробу и потом отпеваемую в церкви, тем страшнее и страшнее становилось ей и тем неотвязнее преследовала ее мысль, что Алексей Алексеич также уж умер и даже холоден, как и бабушка. И воображению Насти он уже представлялся в тех самых положениях, в каких она видела свою покойную бабушку в последние дни, до той минуты, как положили ее в могилу и стали засыпать землей. Настя дрожала, и когда наконец страшная мысль совершенно овладела ребенком, она не могла долее противиться ужасу и, невольно оборотившись к отцу без прежней осторожности, громко произнесла:

— Папенька! да ведь он умер.

Невозможно описать ощущения, отразившегося в лице Ивана Софроныча при восклицании дочери, ни того судорожного негодования, с которым он обернулся к Насте. Казалось, он готов был ударить ее, и только страх нарушить покой благодетеля остановил его руку.

— Молчать! — прошептал он голосом, полным подавляющего негодования. — Да ты что, доктор, что ли? У матери выучилась вздор молоть. Молода еще, глупа еще! Вот нашлась умница! стариков учить вздумала! и что ты понимаешь? и кто тебе сказал? и где ты могла выучиться?

— Я видела мертвую бабушку. Она была точно…

— Бабушка! шутка ли, велика птица твоя бабушка! Тс!..

Слова дочери проникли в сердце Ивана Софроныча, как ни мало он, казалось, верил им. Ужас сделался постоянным выражением его лица, и в глазах его, устремленных на Алексея Алексеича, отражалось глубокое недоумение, — страшный вопрос, разрешения которого боялся сам Иван Софроныч.

Он и дочь, бледная и трепещущая, стояли в прежнем положении, храня глубокое молчание, когда в соседней комнате послышались тихие шаги. По шарканью башмаков можно было догадаться, что они принадлежали женщине. Тихо обернувшись к двери, Иван Софроныч увидел свою жену.

Соскучась по муже и дочери и удивленная долгим их отсутствием, она вздумала сама проведать, что они делают, и явилась, приодевшись предварительно и убрав свою голову. К чести ее должно заметить, что она никогда не показывалась в люди, как сидела дома, но всегда принарядившись, даже с излишней щепетильностью.

— Тсс!.. — сказал ей Иван Софроныч, положив палец на губы.

Она тихо подошла к нему и спросила:

— Что у вас тут такое? спит, что ли?

— Тс!.. спит! — отвечал Иван Софроныч. — Его высокоблагородие всё были в жару, а вот успокоились. Теперь, я думаю, скоро очнутся. Надо подождать.

Федосья Васильевна присоединилась к ним и стала всматриваться в больного.

— Софроныч! — сказала она. — Да ты никак с ума сошел? Ведь он просто умер… уж, чай, и похолодел!

Иван Софроныч помертвел.

— И ты туда же? — грозно прошептал он. — Эх, язык, бабий язык! — Он силился улыбнуться, а между тем холодный пот выступил у него на лбу. — Недаром говорится: волос долог, да ум короток… Ха-ха! И кто тебя просил сюда!

Пока он говорил, Федосья Васильевна продолжала всматриваться в больного, наконец подошла к нему, пощупала рукой и воскликнула:

— Ну так и есть: холоднехонек! Ах ты, батюшка, благодетель наш!

И она зарыдала.

— Прочь! не беспокоить его высокоблагородие! — страшным голосом закричал Иван Софроныч, бросаясь к постели, чтоб оттащить жену.

— Батюшка! — закричала Настя, бросаясь тоже к постели. — Умер! умер!

Федосья Васильевна, поймав руку мужа, приложила ее к лицу покойника: оно было холодно как лед.

Иван Софроныч мучительно вскрикнул.

В комнате настала прежняя тишина.

Не вдруг, однако ж, поверил Иван Софроныч страшной истине: очнувшись через минуту, он стал всматриваться в покойника, ощупывал его, прислушивался к дыханию, — принес зеркало, приложил его ко рту больного — дыхания не было.

Когда наконец не было сомнения в ужасной истине, Иван Софроныч разразился таким воплем, такими рыданиями, что невольно вздрогнули все присутствующие. Долго рыдал Иван Софроныч над своим другом, благодетелем, командиром и однокашником (так называл он покойника, целуя и обливая слезами его холодное лицо). Наконец он очнулся, привстал с постели, и первый предмет, попавшийся ему в глаза, была Настя: потрясенная страшным событием и рыданиями отца, Настя, бледная и дрожащая, стояла на коленях перед образом, где тускло теплилась лампада, и молилась, клала земные поклоны, горько рыдая.

— Молись, — сказал Иван Софроныч, — молись, сиротка! умер такой человек, какого и не будет, сколько ни простоит свет. Царство небесное праведнику!

И сам он упал на колени подле дочери и стал молиться, горькими рыданиями сопровождая земные поклоны.

Все присутствующие тоже молились рыдая.

Даже Федосья Васильевна прослезилась непритворными слезами. Притворные — было у ней дело обыкновенное.

© timpa.ru 2009- открытая библиотека