Три страны света
Часть третья. Глава III. Новые лица

Глава III

Новые лица

Каютин не без удовольствия сел в широкие пошевни, набитые сеном, и пустился в дорогу. Удовольствие его, впрочем, скоро нарушилось.

Когда подумал он, сколько времени убито даром, когда вспомнил, сколько вынес скуки и принуждения, сделал бесполезных уступок, сколько подавил в душе своей справедливой желчи, — горячий пот прошиб его с головы до пяток. Снег валил хлопьями, к явному неудовольствию лошадей, которые отдувались и сердито фыркали; много мелькнуло и исчезло унылых деревень, бесконечных обозов, усадьб, обнаженных, печальных лесов, — а Каютин все лежал лицом к подушке, будто стыдясь смотреть на свет божий. Во второй раз, и сильнее чем в первый, почувствовал он безрассудство своего поведения, увидел ясно необходимость труда и мысленно поклялся посвятить ему все свои силы. Он читал и перечитывал письмо Полиньки, прижимал его к губам полузамерзшей рукой и много раз повторял свою клятву. Уж не для одного счастья хотел он теперь денег: стыд торжественно признать свое бессилие, свою неспособность также громко говорил в нем.

— Нет, — повторил он торжественно, — клянусь, я буду иметь деньги, наперекор судьбе, наперекор моему беспутному характеру.

С той минуты он как будто переродился, и перерождение его началось с мелочей, которыми он прежде пренебрегал. Нельзя было надивиться, с какою аккуратностью укладывал он свои вещи, как был внимателен ко всему, в чем видел хоть малую пользу. —

Когда художник до такой степени проникнут своей идеей, что не расстается с ней ни на минуту, что бы ни делал, о чем бы ни говорил, — верный признак, что произведение будет хорошо. Если б тот же закон прилагался к промышленности, Каютину, наконец, можно бы предсказать успех: с самой разлуки с дядюшкой он не мог ни о чем больше думать, кроме денег, а во сне ему постоянно виделись то тихие картины цветущей торговли, то грозные коммерческие бури со всеми их ужасами.

Он решился возвратиться к своему первоначальному плану и ехал теперь в ближайший город. Прибыв туда и послав часть своих денег Полиньке, он пустился в разъезды по ближайшим городам и большим торговым селам, вникал во все роды местной промышленности и торговли, приглядывался, прислушивался, записывал и, наконец, остановился на одной мысли. Губерния, в которой он теперь находился, принадлежала к самым хлебородным русским губерниям. Хлеб поступал в руки закупщиков по ценам, которые они установляли по своему усмотрению. Монополии не существовало. Каютин рассчитал, что если б ему удалось согласить нескольких помещиков отправить с ним свой хлеб в Петербург или хоть в Рыбинск, вместо того чтоб продавать на месте по низкой цене, то выгода и ему и производителям предстояла несомненная. Мысль была счастливая и тогда новая. Оставалось найти людей, которые дали бы средства осуществить ее. Каютин знал, что найти их всего труднее, но не отчаивался. Проникнув несколько в тайны хлебной торговли и речного судоходства и составив приблизительный расчет вероятной выгоды, какую обещала придуманная им мера, он принялся искать нужных ему людей. Теперь ему предстояло испить горькую чашу, и он испил ее до дна! Нечего и говорить, что успеха не было. И, конечно, никакое терпение, никакая настойчивость не помогли бы ему, если б не счастливый случай. В то самое время, как он после многих бесполезных и мучительных попыток начинал уже приходить в совершенное отчаяние, один богатый помещик той губернии, весьма умный и образованный, живший то в Москве, то в Петербурге, то в Париже, вздумал наконец пожить в своей губернии, с самой благой целью.

— В наше время стыдно ничего не делать, — говорил он. — Я довольно постранствовал по свету, теперь хочу работать… работать, приносить пользу обществу!

Данкову (так звали помещика) было лет тридцать пять. Высокий, плечистый, с довольно полным, выразительным лицом, с черной окладистой бородой, с манерами, которых размашистую резкость облагораживала изящная простота, он представлял собою совершеннейший тип русского красивого молодца. Он не любил сюртуков и носил всегда просторный пальто, которого покрой ловко обозначал его видную фигуру. В манере его говорить было также много оригинальности, несколько резкой, но привлекательной. Когда, тряхнув своими длинными кудрями, остриженными в кружок, он энергически ударял кулаком по столу и заводил речь о той жажде благородной деятельности, которая кипит в его груди, нельзя было не сочувствовать, не верить каждому его слову, нельзя было не сознаться, что он призван действовать и сделает много хорошего.

Именно такой человек нужен был Каютину, и они наконец встретились. Каютина удивили его начитанность, его многосторонние сведения, его обширные планы, один другого остроумнее, общеполезнее. Данков, скучавший в глуши, с своей стороны тоже обрадовался Каютину, встретив в нем порядочного человека.

— Поедемте ко мне в деревню, — сказал он ему, — там поговорим на досуге.

Каютин не отказался.

Усадьба Данкова, Новоселки, отличалась красивым местоположением и многими признаками довольства. Одно удивило Каютина: дом помещика, начатый в огромных размерах, был недостроен, и кончать его, казалось, и не думали. Отделано было только несколько комнат.

Помещика встретил человек лет тридцати, наружности привлекательной, но болезненной и угрюмой.

— Здравствуйте, любезный художник! — сказал Данков, дружески пожав ему руку, и потом представил его Каютину.

— Семен Никитич Душников, мой приятель, добрейший и милейший человек, хоть и посматривает зверем.

Душников неловко поклонился Каютину.

За обедом он был так же угрюм и робок и только отвечал на вопросы Данкова, касавшиеся хозяйственных дел, сам же говорил мало. В словах его виден был ум; но он выражал свои мысли совсем иначе, чем люди, привыкшие к обществу.

— Скажите, что за человек ваш Душников и почему вы называете его художником? — спросил Каютин, оставшись наедине с Данковым.

— А вот какой человек, — отвечал Данков, — мещанин.

— Мещанин?!

— Да, мещанин. История его весьма интересна… если хотите, я расскажу.

— Расскажите, пожалуйста!

И помещик рассказал Каютину довольно длинную историю. По той роли, какая принадлежит Душникову в нашем романе, необходимо знать ее и читателю.

История мещанина Душникова

Несколько лет тому назад (так начал Данков) по одному делу мне случилось пожить в городке К*. Я остановился в русской гостинице, единственной в том городе. Хозяин гостиницы был купец старого покроя и гордился очень, как я заметил, своим званием, отзываясь с презрением о людях ниже его сословием. Он считал необходимостью заходить ко мне раз в день, чтоб осведомиться, всем ли я доволен. Но такое внимание оказывалось не всякому; желания угодить проезжающим в нем не было. Уважение его ко мне проистекало из других источников: я был коренной дворянин и не без денег, как он мог судить по делу, которое привело меня в тот город. Я люблю говорить со стариками, но мой хозяин был скучен и односторонен. Весь его разговор вертелся около того, как знавал он такого-то дворянина, такого-то вельможу, который сказал ему: «Ты ведь, чай, страшный плут», и потрепал его по плечу. Раз хозяин пригласил меня к себе на чай, причем с гордостью заметил, что у него и генералы пивали. Знакомых у меня в том городе не было, и я охотно явился на его приглашение. В комнате была страшная духота: все окна были плотно закрыты, точно в глухую зиму. Достающий почти до потолка шкаф известной формы, в нижней половине которого ящики с медными скобками, а в верхней стеклянные рамы, за которыми помещаются чашки и торчат ложки, натыканные в скважины, поделанные по ребрам полок, изразцовая лежанка с синими, густо наляпанными узорами; стулья, плотно поставленные по стенам; кожаный диван с выгнутой спинкой и множеством медных гвоздиков; небольшие окна с белыми занавесками и еранями: такова была комната, куда я вошел. Все смотрело в ней неуклюже и неловко, и была такая чистота кругом, что даже делалось неприятно. Правда, что у купцов известного сорта две крайности: грязь или чистота, которая наводит уныние. И это уныние, наводимое безжизненной чистотой, еще усиливал огромный и жирный дымчатый кот, старавшийся вылизать как можно чище свои лапы, и без того чистые. У окна сидела старуха в черном нанковом сарафане, с головой, повязанной черным же платком; на ее носу, пригнутом к губам, торчали огромные очки; она шила мужскую сорочку; руки ее дрожали.

— Вот моя хозяюшка! — указывая на нее, сказал купец, самодовольно поглаживая свою седую бороду. — Сорок годов живем в мире и согласии!

Старуха молча привстала и низко поклонилась мне. Все лицо ее было изрыто рябинами и безжизненно, как будто окаменелое.

Мы уселись. Желая начать разговор, я сделал вопрос, и, кажется, невпопад.

— У вас есть детки?

Хозяин нахмурил брови, а старуха пугливо повернула ко мне голову. С минуту длилось молчание.

— Умерла-с! — отвечал хозяин, и я заметил злобный взгляд, брошенный им на старуху. Старуха тяжело вздохнула и перекрестилась.

— Подай-ка нам самовар! — отдал ей приказание хозяин.

Старуха закопошилась; когда она встала, я был поражен: старуха была согнута в дугу. Заметив, что я провожал ее глазами, хозяин сказал:

— Вот, изволите видеть, как бог-то ее покарал! а все за то, что против мужа пошла. Глянь-ка, батюшка, наверх.

Я взглянул: над диваном, где мы сидели, висел портрет молодой девушки в городском платье: лицо было грустное, черты тонкие. Портрет поразил меня смелостью кисти, и я быстро спросил:

— Это чей портрет?

Хозяин задумчиво гладил бороду. При моем вопросе лицо его слегка передернулось; однакож он отвечал покойно:

— Дочка моя была…

— Прокоп Андреич! — окликнула своего мужа старуха, появившаяся на пороге, таким отчаянным голосом, что я вздрогнул.

Хозяин с сердцем повернул к двери голову и грозно спросил:

— Что надо?

— Самовар готов, — робко отвечала старуха.

— Ладно! — отвечал хозяин и, обратясь ко мне, продолжал:

— Ей всего было годов двадцать, как умерла.

— Она, кажется, уж больная списана? — заметил я, не отрывая глаз от портрета.

— Да-с!.. Уж, знать, мы бога прогневили. Всего одно детище и было, да и то…

И хозяин махнул рукой.

— Прокоп Андреич! медцу прикажешь подать? — тем же отчаянным голосом спросила старуха.

— Давай всего для дорогого гостя! — с дурно скрытой досадой отвечал хозяин.

Чем больше я вглядывался в портрет, тем сильней поражался свободой и тонкостью кисти.

— Скажите, пожалуйста, кто делал? — спросил я, указывая на портрет.

Хозяин избегал смотреть на портрет.

— Кто писал?.. здешний, — отвечал он, не поднимая головы.

— Кто же он?

— Да мещанин здешний.

— Не знаете ли, где он учился?

— А бог его знает! да что, нужно, что ли, вам его? коли угодно, можно послать за ним моего молодца.

— Нет, я так… знаете, очень хорошо сделано.

— Правда, схоже сделано, больно схоже.

И хозяин искоса поглядел на портрет своей дочери.

Я прекратил расспросы, заметив, что они ему неприятны, хоть любопытство крепко поджигало меня. Мы пили долго и много выпили чаю; я люблю чай, да и времени девать было некуда. Моя ненасытность пленила хозяина; он сознался, что хоть у него и генералы живали, но так еще не был люб ему ни один гость, как я.

— Отчего это ваша дочь умерла такая молодая? — спросил я снова, когда хозяин немного поразговорился о своей домашней жизни.

— А бог ее знает! из блажи, батюшка; знать, бога прогневили. Девку-то я в страхе божием держал; такая богомольная была, никогда не прекословила. Да все бабы-то наши: вот они-то; батюшка, всему злу корень… не так ли? ась?

— Так! известно, что у бабы волос долог…

— Да ум короток!.. ха, ха, ха! — подхватил хозяин и долго смеялся избитой пословице, которую я привел очень кстати, она, кажется, расположила его к откровенности; а может быть, и выпитый самовар согрел его душу до такой степени, что он почувствовал необходимость облегчить ее…

— Я вот тебе скажу, — начал он дружелюбным тоном, — как родному, всю правду; что греха таить? девка-то сгибла от дурного дела… супротив родительской воли пошла. Вот бог и покарал; да и мать то ж: дескать, не потакай дурному делу.

В соседней комнате послышался шепот. Я повернул голову и увидал, в полуоткрытую дверь старуху, которая стояла на коленях и молилась перед углом, уставленным множеством образов.

— Марюха была у меня девка красивая, — продолжал купец. — Жидковата маленько, да думал: молода еще, выравняется. Все шло ладно! были у меня в ту пору разные делишки — так дома, почитай, и не сиживал. Раз прихожу, хозяйка бух мне в ноги. — Что, мол, тебе? — Не говорит, а только плачет. — Да говори! — прикрикнул я. «Марьюшка наша, лебедушка моя, сохнет, словно в поле травка». — Что приключилось? — «Батька, отец родной, взмилуйся, не серчай! она у нас одна, как перст, мы уж люди старые…» Я смекнул: дело неладно! Не любил я потачки давать; у меня супротив моей воли пойти не смей и подумать… Осерчал я, прикрикнул и мигом узнал всю подноготную. Вишь ты, уж как они там состряпали, бог весть, только отдай я свою дочь за сынишка мещанина Душникова. Старик, не тем будь помянут, был башка умная, то есть — как бы сказать, не солгать? — на словах отменно все у него выходило, а дело не спорилось, хоть и трудолюбив был, надо правду сказать.

Я понял, что мещанин, видно, был больше теоретик, что в мелкой торговле никуда не годится, да и вообще не слишком пригодно.

— Даже сынишку, — продолжал купец, — не сумел держать в страхе. Он у него из лавки то и знай бегал, ниже последней узды продать не умел с пользой отцу. Книги читал да вот мазал этак!

И хозяин с презрением указал на портрет дочери.

— Ну, сам посуди: примерно, у тебя была бы дочь… вдруг бы какой-нибудь, или… ну, положим, из нашей братьи приглянулся бы ей… а?.. ведь, чай, не полюбилось бы? а?

И хозяин вопросительно посмотрел на меня.

Я утвердительно кивнул головой, чтоб не задерживать рассказа. У меня правило никогда не противоречить тем, кого нет вероятности переубедить.

— Ну, вот так же и мне, — продолжал купец, довольный, что нашел собрата по убеждению, — не след был с мещанами родниться. Батька мой был купец, да и дед-то купец, и никто мещанок в дом не приводил, не срамился. А тут на тебе зятька мещанина-голыша. Да что бы сказали про меня добрые люди? знать, денег нет? аль дочь у него какая-нибудь, с позволенья сказать, потаскушка, что ее за мещанина выдают? Я так расходился, что мои бабы словно неживые стали, тише воды, ниже травы; послал за стариком Душниковым: так и так, говорю, сам знаешь, стать ли мне, купцу… Он же мне должен был, я и пугнул его. Гордая был голова! «Ты, — говорит, — меня не пугай, я ничего не боюсь; воля твоя, Прокоп Андреич, хоть сейчас все продам, деньги ворочу. А что до моего молодца, так я сам бы не дал ему моего родительского благословения: я сына своего не попущу в чужой дом итти, а пусть жену в дом возьмет; да ему, щенку, надо еще уму-разуму учиться, а не о жене да детишках думать; я, — говорит, — его в Москву пошлю: пусть в чужих людях поживет, горя попытает». Супротив такой разумной речи не стать спорить! Простились мы дружественно, — молодца отец в Москву отослал, в сидельцы к одному земляку; вот я и поотдохнул… только все мои бабы как-то невеселы. Хозяйка моя то хлебы испортит, то квас, то к празднику пироги забудет испечь. Просто напасть! да я такой вольницы и не видывал! А Марюха моя словно свечка тает. Я смекнул дело, — свах за бока: давайте женишка, только, чур, хорошего! У меня, признаться, уж был на примете один: вдовый, разумная голова, добро мое не пропало бы в его руках. Как узнали мои бабы, что свахи на двор, вой подняли, а я дело повернул круто, да и говорю своей хозяйке, чтоб завтра гостей ждала. Марюха вытаращила на меня глаза, словно съесть хочет, потом бух в ноги да и говорит: «Сударь-батюшка, не хочу я замуж итти, дай мне у тебя умереть». Вижу, дело плохо! что блажи потакать? «Коли ты, — говорю, — ослушаешься, то я знать тебя не хочу!» Сами изволите знать, кому нужна дочь ослушница?

Я опять кивнул головой.

— Девка взвыла, — продолжал купец: — «Сударь-батюшка! воля твоя, лучше убей, замуж не пойду!» да вдруг и замолкла, лежит, точно мертвая. Мать взмолилась, ноги мне целует. «Она, родимый, у нас одна, — говорит, — взмилуйся!» Срамное дело баб послушаться! Велел я своей хозяйке, чтоб к завтрему — пироги пекла да дочь свою нарядила, а коли Марюха не явится к жениху, так я…

— Что же, она явилась?

Хозяин нахмурил брови и глухим голосом отвечал:

— Нет! ее не нашли в доме.

— Куда же она девалась?

— Бог ее знает! Я чуть и хозяйку не потерял… вот бы на старости один, как перст, остался! Год с лишним лежала в постели, дом вверх дном пошел, — так я уж тогда и позволил ее-то Портрет повесить (и он указал головой на портрет дочери). Думаю, хуже: на старости одному не остаться бы… ну, пусть.

— Куда же она бежала? — спросил я.

— Ума не приложу! — сначала думали, что в Москву махнула; да я разузнал, что ее там у него никто не видал… Жива ль она, аль нет, Христос знает!

Хозяин повесил свою седую голову на грудь и сидел в раздумьи. Старуха продолжала с жаром молиться и плакать в другой комнате.

— Молись, молись!.. загубила дочь-то! — с упреком сказал хозяин.

Я вздрогнул. В однообразном шепоте старухи послышалось рыдание: видно, она услышала слова своего мужа.

Мне стало так душно и тяжело, что я схватился за шляпу к удивлению моему, хозяин не трогался с места, и я ушел незамеченный. Я пошел бродить по городу, чтоб рассеять неприятное впечатление, и очень сердился на свое любопытство. Откровенно сказать, я был уже в тех летах, когда чужое горе не скоро трогает, а если захватит врасплох, то состраданье проявляется очень оригинально: вы делаетесь желчным, грубо отвечаете, хмуритесь. Вам совестно, зачем вы огорчились, отчего не вышло никому пользы, а только самому вред… Подобные размышления вкрадываются в нас понемногу, как вор, влезающий в окно и пристально озирающийся, нет ли кого. А позднее нам уже нет нужды и в такой осторожности; постепенно облекаемся мы такой неприступностью, что никто уж и не решается побеспокоить нас своим горем.

Но прогулка по пустым улицам только усилила мою тоску, и я поспешил добраться до своего нумера. Убирая мое платье, трактирный молодец, как называл его хозяин, болтал без умолку, может быть, с великодушным намерением развеселить меня. Грязный, небритый, оборванный и вечно полупьяный, он вдобавок имел убийственную страсть говорить прибаутками. Раз я спросил его, отчего он никогда не бреется.

— Козел бороды не бреет оттого, что денег не имеет, — отвечал он.

— Знаешь ли ты здешнего живописца? — спросил я его.

— Как не знать-с! Мы всех-с здесь знаем, от кума Ивана до последнего болвана.

И дурак самодовольно улыбнулся, отпустив прибаутку.

— Скажи-ка лучше, где он живет?

— Вам нужно-с его?

— Ну, да.

— Он живет недалече: у мещанки Шипиловой… Залихватская баба! толокно едала, вино пивала…

— Мне ничего не нужно, иди! — сказал я, чувствуя, сильную охоту вытолкать его.

— Иди вон да не стукайся лбом! — проговорил он, удаляясь, и прибаутка пришлась кстати: он сильно пошатывался.

Закурив сигару, я лег, стал читать и скоро почувствовал, как волнение мое начало успокаиваться. Я совершенно забыл лица, тревожившие меня час тому назад. Мне как-то было приятно, что я нахожусь в городе, совершенно мне чуждом, где ни я никого, ни меня никто не знал.

Так я пролежал с час. Вдруг в коридоре послышалось движение и голос мучителя моего, лакея. Дверь с шумом растворилась, и лакей, едва державшийся на ногах, известил меня, что он привел живописца.

— Кто тебя просил? — прошептал я сердито, делая ему гримасы, чтоб он притворил дверь; но он, заметив мое неудовольствие, сказал:

— Если не угодно, я велю ему итти, пусть придет в другой раз, не велика штука, может проглотить и щуку.

Я ужасно рассердился: живописец мог все слышать.

— Проси, дурак! — сказал я и привстал принять гостя.

— Иди сюда! — грубо сказал лакей, маня его рукою к двери.

На пороге явился человек среднего роста, сгорбленный, как старик, в длинном широком сюртуке, очень поношенном и застегнутом доверху, так что остального платья нельзя было видеть. Петли и пуговицы едва держались. Под мышкой у живописца была небольшая картина, завернутая в клетчатый полинялый платок. В руках он мял безжалостно шляпу, порыжевшую от времени. Лицо его далеко не было дурно, но что-то мелкое и жалкое неприятно поражало в нем; он стоял потупя голову, как будто боялся поднять глаза. Я понял эту робость, подошел к нему и сказал:

— Очень приятно с вами познакомиться.

— Вы изволили меня требовать? поясной желаете? — скороговоркой, с заметным дрожанием в голосе спросил портретист и, выставив одну ногу вперед, нагнулся и стал развязывать на коленке миткалевый платок.

Руки его дрожали. Он зубами развязал узел платка, и, освободив оттуда два портрета, подал их мне.

— Вот-с моя работа! — робко проговорил он и попятился, стараясь держаться ближе к двери.

— Эвти господа точно живые! — с улыбкой заметил лакей. — Две недели прожили у нас.

То были два портрета удальцов, в одних рубашках, с трубками в руках и бокалами. Я рассмеялся: так хорошо были они сделаны.

— Очень, очень хорошо! — сказал я и придвинул стул к дивану. — Садитесь!

И я стоял, ожидая, пока он сядет.

Портретист, видимо, ужаснулся. Он смотрел вопросительно то на меня, то на лакея, который в свою очередь смотрел на меня с глупым удивлением.

— Садитесь, пожалуйста! — сказал я и взял за руку портретиста.

Лакей фыркнул и кинулся вон: истерический смех раздался по коридору. Я запер дверь, и мне стало так же неловко, как и портретисту: Только тут понял я ужас такого положения. Я искоса взглянул на портретиста: он вертел свою шляпу в руках так, что она трещала. Воображенье ли меня обмануло, только мне показалось, что у него на ресницах дрожали слезы.

— Садитесь, пожалуйста! — сказал я умоляющим голосом и сам помог ему сесть.

Портретист сел на кончик стула. Я боялся взглянуть на него.

— Чьи это портреты? — спросил я после нескольких минут молчания, любуясь удальцами.

— Это-с остались… забыли взять… — отвечал, запинаясь, портретист и хотел привстать.

Я удержал его. Меня поразила деликатность ответа. Я догадался, что, видно, деньги не были заплачены за работу.

— Вы здешний? — спросил я.

— Да-с.

— Где вы учились?

— Я-с… я самоучкой больше!

— Неужели? — воскликнул я недоверчиво.

Портретист слегка покраснел и поспешил прибавить:

— Я с детства любил-с рисовать,

Я с благоговением смотрел на портреты, которые лежали передо мной на столе.

— Очень хорошо! как это вы могли дойти до всего?

— Страсть-с! я и день и ночь прежде трудился; нынче — вот так, здоровье…

И портретист замолчал.

Я поглядел на него, и мне стало больно: признаки неумеренности начинали налагать на его измученное лицо печать безжизненности; одутловатость щек и мутность глаз неприятно подействовали на меня.

— Много имеете работы?

— Очень-с мало, очень! Иной раз по целым месяцам кисти не беру в руки… здешним не нравится моя работа.

Я заметил горькую улыбку на его потрескавшихся губах.

— А цена какая вашим портретам?

— Оно дешево… очень дешево-с… да я рад и этому был бы иной раз: пять и десять рублей, смотря по величине.

Я чуть не закричал от ужаса.

— Вам невыгодно, я думаю? чем же вы живете? — спросил я.

— Да так-с.

И портретист невольно обдернул свой сюртук. Я покраснел, осмотрев попристальней его платье, оно было все в заплатках. Мы молчали оба. Мне так стало неловко, что я очень желал в эту минуту, чтоб портретист догадался и ушел; но он продолжал сидеть, потупя глаза.

— Вы постоянно здесь живете?

— Да-с… нет-с, я был в Москве.

— Долго?

— Года два-с.

— Что же вы там делали? тоже работали?

— О, я там очень хорошо жил; я много имел работы, очень много!

Глаза его оживились, и, помолчав с минуту, — он спросил с неожиданной развязностью:

— А вы надолго сюда приехали?

Я с удивлением посмотрел на портретиста: он о чем то думал.

— Нет… впрочем, я здесь по делу… смотря по тому, как оно пойдет.

— Что-с? — быстро спросил портретист.

— Я говорю, что не знаю еще, долго ли пробуду здесь.

Портретист дико смотрел на меня: видно было, что он совершенно забыл о своем вопросе. Мы опять сидели молча… Я встал, портретист тоже вскочил и, заботливо схватив свой стул, закопошился, не зная, куда его поставить.

— До свиданья! — сказал я и, взяв у него стул, подал ему руку.

Портретист сначала протянул мне свою шляпу, а потом уже чуть дотронулся до моей руки, как будто боялся обжечься. Я проводил его до дверей. Он успел споткнуться раза три на гладком полу и потом уж вышел. Я слышал, как лакей сказал ему:

— Ну-ка, давай двугривенник: ведь я тебя привел к барину!

Нельзя сказать, чтоб я спокойно спал в эту ночь. На другой день, часа в три после обеда — там уж так рано обедали, пошел я отдать визит портретисту и посмотреть его мастерскую, расспросив наперед полового, где живет Душников. Но это, впрочем, было лишнее: в том городе любой прохожий мог указать квартиру кого угодно. Я пришел к полуразвалившемуся домику о трех окнах и, взбираясь по темной и ветхой деревянной лестнице, чуть не разбил лба; ощупью нашел дверь и, отворив ее, очутился в кухне, до того натопленной, что трудно было дышать. Стон стоял в ней от множества мух. Девка лет семнадцати, спавшая на голом полу под овчинным тулупом, вскочила при моем появлении и, протирая глаза, пугливо спросила:

— Кого надо?

— Здесь живет господин Душников?

— Кого?

— Вот что пишет… Душников.

— А!..

И девка бросила робкий взгляд на полурастворенную дверь, ведущую в другую комнату.

— Кто там? Эй, Оксютка! — раздался оттуда неприятный женский голос.

Я заглянул в дверь. Почти всю небольшую комнату занимала огромная кровать с пестрыми ситцевыми занавесками. Пуховики возвышались до потолка, так что взобраться на них можно было только с помощью подмостков. Может быть, потому владетельница комнаты предпочла улечься, свернувшись, на небольшом сундуке и, вероятно, опасаясь озябнуть при двадцати пяти градусах тепла, прикрыла плечи меховой душегрейкой.

— Здесь живет господин Душников? — спросил я, не решаясь войти.

— Ах, господи! Оксютка! — вскрикнула хозяйка и вскочила с сундука.

Она была высока и полна, с черными зубами, одета по-городски; платье у ней назади не сходилось на четверть; волосы, в которых торчала роговая гребенка, были растрепаны, отчего ее грубое лицо приняло страшное выражение. Сильно топая ногами в шерстяных спустившихся чулках, она подошла к двери и, высунув голову, внимательно оглядела меня.

— Кого вам, батюшка, угодно? — спросила она с тривиальной любезностью.

— Господина Душникова, — отвечал я сердито.

Распахнув дверь во всю ширину, хозяйка явилась в кухню и, то приподнимая, то погружая глубоко свою неуклюжую роговую гребенку, с наслаждением чесала голову.

— Да здесь, что ли?

— Пожалуйте сюда! — ласково сказала она и отворила дверь в сени.

Мы поднялись еще несколько ступенек. Хозяйка бойко отворила дверь и повелительно крикнула в комнату:

— Семен Никитич, вас спрашивают!.. Пожалуйте-с, — прибавила она, приглашая меня войти. — Ну, скорее, скорее, господин ждет!

И она с ворчаньем спустилась с лестницы.

Я вошел в комнату, если так можно назвать грязный чулан, и заметил, что портретист, спрятавшись за дверью, торопился надеть свой засаленный сюртук; но рукав вывернулся; портретист никак не мог найти его.

— Не беспокойтесь! — сказал я, заметив, что пот выступил у него на лбу.

Портретист принялся кланяться. Я оглядел комнату, и дрожь пробежала по моему телу. Несмотря на лето, в ней было сыро и мрачно. Единственное окно, завешенное дырявым передником, слабо освещало грязную, оборванную мебель: кожаный диван с деревянной спинкой и ситцевой подушкой, хранившей свежие следы головы несчастного портретиста, два стула и длинный простой стол, на котором вместе с красками валялись объедки пирога и балалайка. На мольберте висел старый жилет и шейный платок, в углу стоял полуразвалившийся комод — вот и все… Да, я еще забыл сказать, что пол и потолок совершенно покривились на один бок.

Вышедши из засады и поклонившись мне в сотый раз, портретист схватился за стул, вытер его полою своего сюртука и предложил мне. Потом он кинулся прибирать на столе, обнаруживая такую мучительную суетливость, что я раскаялся, зачем пришел к нему.

— Я думаю, вам здесь очень дурно работать? — сказал я, приняв на себя роль хозяина и усадив портретиста.

— Нет-с… то есть очень-с.

И портретист оглядел свою комнату с таким видом, как будто прежде и не подозревал, что мастерская его не очень удобна.

— Позволите посмотреть? — спросил я, протянув руку к листу, на котором заметил какую-то фигуру. — Господи! да это я! — вызвалось у меня невольно.

Портретист сконфузился и, выдвинув ящик у стола, достал оттуда тетрадь вроде альбома и предложил мне. Я начал рассматривать альбом; много было хорошего. Больше всего поразило меня смуглое лицо молодой женщины, которое повторялось беспрестанно; в этом оригинальном лице было что-то привлекательное и страшное.

Между тем портретист, прибирая комнату, нечаянно толкнул какую-то стеклянную посудину и сильно сконфузился. Желая показать ему, будто я не слыхал этого обличительного звука, я спросил, указывая на смуглую женщину:

— Позвольте узнать, чей это портрет?

Заглянув в тетрадь, портретист ахнул, вырвал у меня альбом и, судорожно повертывая его, весь бледный, пробормотал:

— Извините-с… я ошибся, это так… я сам для себя…

— Ничего-с, помилуйте!

— Вот извольте другую.

И он подал мне другую тетрадь. Я пересмотрел все и окончательно убедился, что несчастный портретист при других обстоятельствах мог быть великим художником. Тут случайно бросилась мне в глаза довольно большая картина, стоявшая в темном углу и повернутая к стене.

— Можно, посмотреть? — спросил я, указывая на картину.

Портретист смешался; я замолчал и принялся снова пересматривать тетрадь. А он опять засуетился в комнате. Так прошло минут пять. Я поднял голову — и остолбенел. На мольберте стояла картина, изображавшая смуглую женщину, купавшуюся в речке, покрытой болотными белыми лилиями. Портретист заботливо устанавливал картину, стараясь отыскать выгоднейшее освещение, наконец поднял дырявый передник у окна и начал внимательно смотреть на картину, как будто совершенно позабыв о моем присутствии. Я вскочил и кинулся ближе: женщина, казалось мне, была живая; ее жгучие черные глаза лукаво смотрели на меня; свежестью дышала ее смуглая кожа; полураскрытый рот весело улыбался. В ее черных, как смоль, роскошных волосах красовались белые лилии, переплетенные одной прядью косы; а другая прядь, полурасплетенная, падала на цветы и широкие листья, окружавшие высокую грудь и пышные плечи красавицы, полускрытые в воде. Рука ее, строгой формы, тянулась сорвать еще цветов, и на ней висели зеленые тонкие травы. Отделка была необыкновенно тонка и изящна. Я повернулся с намерением обнять художника; но я не узнал его: ничтожное и жалкое лицо его одушевилось, глаза блестели, он стоял прямо и гордо смотрел на картину. Я долго любовался художником и его произведением.

— Боже! как хороша! — воскликнул я, все более и более увлекаясь смуглой женщиной.

— Не правда ли? — с гордостью подхватил портретист. — Посмотрите, — продолжал он, — волосы, волосы-то!.. а глаза!.. улыбка… а руки? Я уж потом никогда не встречал такой руки!

— Так, значит, это не фантазия ваша? — спросил я с живостью. — Я рад, впрочем, что в действительности существуют такие женщины. Только мне кажется, — прибавил я, намекая на страшно лукавое выражение красавицы, — что они хороши для портрета, а не для жизни.

Портретист не слушал меня; он страшно изменился в лице, сложил руки на груди и с каким-то благоговением смотрел на смуглую женщину. И вдруг он закрыл лицо руками, пошатнулся и с глухим рыданием кинулся на диван.

Во всю жизнь я раз только слышал такие раздирающие рыдания; они были тихи, но так и хватали за душу. Что мне было делать? Утешать я не мог: я ничего не знал; да и правду сказать, чем станешь утешать человека, когда каждый его стон заключает в себе столько жалобы, столько страдания, что все сокровища мира, кажется, не в состоянии искупить их? Я постоял, постоял, снял с мольберта картину, поставил ее на прежнее место и вышел из комнаты.

На другой день я посылал за портретистом, но он не явился, сказавшись больным.

От моего полового балагура я узнал, что хозяйка Душникова, мещанка Шипилова, была женщина жадная, обижала портретиста, брала с него страшные расписки и держала его в руках. Лакей намекнул мне о близких отношениях ее к портретисту.

Дня через три портретист зашел ко мне. Я был очень рад его посещению и употреблял все усилия уничтожить в нем застенчивость… Совестно сознаться, но вино было единственное средство заставить его говорить свободно. Он описал мне свое жалкое положение, и я узнал, между прочим, что его считают самым дурным портретистом именно за сходство, которое не нравилось дамам. «Что за живописец, который не умеет прикрасить!» — говорили они. Я сказал ему, что был в гостях у хозяина гостиницы, передал ему рассказ купца о дочери и просил сказать мне откровенно, знает ли он, где она. Портретист божился, что он ее не видал с той поры, как отец отправил его в Москву. Я стал бродить с ним по городу, бывал даже на гуляньях, что немало сделало шуму в городе. Чего, чего обо мне не толковали! Наконец решили общим голосом, что я потому с ним связался, что имею тоже слабость к вину. Меня тешили эти сплетни, я радовался, что хоть на минуту оживил город: многие из городских сплетников шмыгали около гостиницы, чтоб увидать меня и на целый день запастись материалом для своего языка. А когда я появлялся с портретистом на гуляньи, мимо нас толпами ходили дамы и кавалеры и лорнировали нас, перешептываясь.

Раз портретист, выпив стакана три пуншу, сделался очень развязен.

— Ну, расскажите мне, пожалуйста, как вы воспитывались? — сказал я ему.

Он усмехнулся и так начал свой рассказ:

«Да что вам рассказать? Ну, вот: отец мой был мещанин, очень честный и умный, но ему ничто не удавалось: видно, мелкая торговля не того требует. От неудачи ли в делах, или уж так, по характеру, только он был страшно суров и упрям. Мать моя была женщина тоже неглупая, но сварливая и болтливая. Много было у них детей, да все умирали, только я, последний, уцелел. Мать баловала меня. Мне было лет восемь, когда в городе стали строить церковь, а отца сделали старостой. Я бегал туда играть. Церковь выстроили; начали расписывать. Я. целые дни проводил в ней: меня сильно занимало, как расписывают потолки. Живописец у нас был тогда немец; он портреты делал и потолки расписывал в домах, да и то едва жил. Он был уже стар и, бывало, поработавши немного, отдыхал и разговаривал со мною. Дети любят передразнивать больших: мне страстно захотелось тоже рисовать. Я стал приставать к старику, и он взялся учить меня. Я был понятлив и довольно скоро начал порядочно рисовать носы и глаза. Это расположило ко мне старичка, и он удвоил свои старания. Раз я долго смотрел на своего учителя: мне показался странным его нос; я нарисовал его и поднес ему. Он рассмеялся: видно, узнал, — и, погладив меня по голове, сказал: „Учись, Сеня: будешь богат“. С того дня я рисовал всех, кто мне нравился или не нравился. Помню, как больно отец высек меня за страшную рожу с рогами, которую я нарисовал и забыл спрятать; мать увидала ее, хотела похвастать и показала отцу. Мне запретили ходить к учителю, но я бегал тихонько. Так я дожил до шестнадцати лет. Выучив грамоте кое-как, отец засадил меня в шорную лавку; я умирал со скуки и, как есть время, украдкой, бывало, все чертил что-нибудь. Вдруг случилась беда: учитель мой разрисовывал у кого-то потолок да и упал и переломил себе руку. Тут только я почувствовал всю мою любовь к доброму старику. Меня запирали, меня секли, но я все-таки убегал, чтоб посидеть у больного. Он умер на моих руках, оставив мне свои краски, холст, даже платье свое. Я все это перетащил тихонько на чердак и устроил там себе мастерскую. Ни о ком еще так не плакивал я, как о моем учителе, сидя ночью в своей мастерской и не зная, как и что делать с рукой или ногой, которая мне не нравилась, но которую поправить, как ни бился, я не умел. Мне пришла мысль проситься у отца, чтобы он позволил мне быть живописцем, и я приступил к этому, нарисовав Спасителя, только что снятого со креста. То был день пасхи. Мать поднесла ему картину: отец очень хвалил и, — пожелал знать, откуда она взялась. „Это наш Сенька!“ — сказала мать. Отец улыбнулся. А я чуть жив стоял за дверью, подсматривая в щелку. Меня позвали к отцу; он похвалил меня и дал мне синюю ассигнацию. То были первые деньги, выработанные мною; я чуть с ума не сошел от радости и на все накупил себе карандашей и бумаги. Я стал трудиться неутомимо, день сидел в лавке, а ночь на чердаке: читал, учился, — все думал своими сведениями поразить отца: авось тронется моими трудами и отпустит в Москву учиться. Напрасно! Раз он увидал, что у меня огонь на чердаке, ни слова мне не сказал, только… Целый день я просидел в лавке и после ужина, укравши у матери огарок, с радостью побежал наверх. Можете представить мое положение, мое отчаяние. Я не узнал своей мастерской. Все было сломано, разбросано, бумаги разорваны, все вверх дном! Я стоял, как ошеломленный, и вдруг принужденный смех раздался за мной. То был мой отец, наслаждавшийся своим торжеством. Он долго стыдил своего непокорного сына, и я дал ему слово более не тратить времени на глупости. Я не сдержал его. Я рисовал, где только было можно, и с той поры стал заниматься портретами, делать копии с образов и копил деньги: у меня была мысль бежать в Москву.

Наступал мне тогда двадцатый год; я заметил, что на меня ласково глядят девушки. Это мне понравилось, но я был робок и не решался заговаривать с ними. Тут-то я сошелся с Машей, дочерью Прокопа Андреича, вашего хозяина. Она мне созналась, что давно я ей приглянулся. Я любил ее страстно, как мне казалось тогда, и дал ей слово жениться. Тогда-то я и снял с нее портрет. Маша одним мне не нравилась: вечной своей грустью. Правда, отец ее человек крутой, и надежда была плоха на его согласие, но даже в минуты самой нежности она плакала и все твердила: „Сеня, не разлюби меня — я умру!“ Скоро она стала худеть и хворать и, наконец, созналась во всем матери, которая страстно любила ее. Они поплакали вместе, помолились богу и приступили к делу, то есть сказали отцу…»

— Я знаю, какой ответ они получили, — перебил я.

«Ну, так вот я, ни жив, ни мертв, ждал грозы, узнавши, что Прокоп Андреич прислал за моим отцом. Страшно вспомнить, какое было лицо у отца, когда он воротился от него. „Ты хочешь жениться?.. а? щенок ты этакой! ты женин хлеб хочешь есть! да ты, — говорит, — отцу на грош барыша не принес, еще с выгодой ни разу простой узды не продал. Я тебя! я, — говорит, — в очередь тебя упеку, если ты будешь думать о женитьбе…“ Я бух ему в ноги, просил простить и позволить итти в Москву. Отец согласился, — только, как я узнал от матери, согласился он с тем, чтоб засадить меня там в лавку, к одному своему приятелю. „Пусть, — говорил он, — чужого хлеба попробует да горя помыкает на чужой стороне!“ Я простился с матерью и отцом и решился лучше бежать из Москвы в Петербург, но уж ни за что не быть сидельцем. Приехав в Москву, я сдал дело, которое мне поручил отец, и написал ему, что хочу учиться и быть живописцем. Он грозил сам приехать за мною, но захворал и умер; мать тоже вскоре умерла, оставив мне один только домишко полусгнивший, который теперь принадлежит мещанке Шипиловой… Я продал его ей, как воротился сюда…»

Ничего дальше никогда портретист мне не говорил.

Наконец дела мои кончились. Я собрался ехать. Портретиста я с неделю уж не видал. Он сидел, запершись в своей комнате, не пускал никого к себе и сам не выходил никуда. Все уже было готово. Я уже уселся в экипаж, потеряв всякую надежду видеть его, как вдруг, к удивлению моему, он явился. Я заметил в нем, особенную веселость и развязность л угадал причину тотчас, как он заговорил: язык плохо повиновался ему. Прощаясь со мною, он сунул мне в руку небольшую картину, завернутую в бумагу, сказав:

— Это на память от меня.

Я крепко пожал ему руку, и мы простились. Как только он удалился, я сорвал бумагу. В руках моих была удивительная копия с портрета смуглой женщины с белыми лилиями. Ее большие глаза с лукавой улыбкой навели на меня страх. Простившись с хозяином и трактирной прислугой, обступившей меня, я поехал и, проезжая одну улицу, еще раз увидел портретиста. Он едва держался на ногах и чертил углем на заборе какую-то фигуру. Мальчишки рвали его за фалды, а смельчаки рисовали мелом ему на спине разные рожи с высунутыми языками. Я взглянул невольно на смуглую женщину, которая оставалась еще у меня в руках. Она язвительно улыбалась, как бы посмеиваясь над тем, что я чувствовал в эту минуту. Под тяжелым впечатлением оставил я город.

Приехав в свою деревню, я послал портретисту денег и письмо, в котором просил его переехать ко мне. Я получил от него ответ очень трогательный. Он сознавался, что жизнь его грязна, но писал, что силы его оставили, что он не надеется на себя и потому считает лучшим остаться в прежнем положении. У нас завязалась переписка. Он удивил меня смелостью и здравостью своих суждений об отвлеченных предметах; о том же, что было ближе к нему, он избегал писать. Наконец я спросил его раз, какое обстоятельство было в его жизни, заставившее его так опуститься? «Старая песня (писал он мне) — любовь самая страстная и самая безумная», и с следующей почтой прислал толстое письмо. Вот оно; прочтите:

«Решившись жить в Москве и учиться (так начиналось письмо, которое Данков вручил Каютину), я стал писать образа. Работа шла удачно. Я ходил в галереи, проводил там целые дни и был совершенно счастлив. Только любовь к Маше… но я скоро забыл ее и весь предался искусству. Так я прожил с полгода, очень счастливо; но так как человек ничем не бывает долго доволен, то я задумал ехать или итти пешком в Италию и занялся исключительно портретами, чтоб скопить деньжонок на дорогу. Правда, иногда, воротившись с какого-нибудь сеанса, я чуть не разбивал себе головы об стену с отчаяния и унижения; но надежда осуществить мои планы поддерживала меня. Бывало, сидишь в каком-нибудь доме, снимаешь портрет с кривой барышни, вдруг является папенька или маменька, невежды в искусстве, и начинают делать грубые замечания и давать советы; да это еще ничего, а-то с наглостью требуют перемены, которую невозможно сделать, и если не угодишь, так портрет кривой барышни остается на руках. Старая кокетка требует, чтобы она сидела en face [6], но в то же время, чтоб видна была ее толстая, неискусно привязанная коса, глаза были бы томны, тогда как они съесть хотят. Мать семейства, желающая оставить потомству свое тучное изображение, бранится с поваром, который стоит в дверях, за лишний фунт муки и поминутно стучит кулаком по столу, — отчего и рука моя и стол дрожат, — а при том сердится, что долго должна сидеть.

Раз мне случилось писать портрет с одной старушки. Я был в восторге от ее доброго и благородного лица. Она обласкала меня, и я в первый раз чувствовал легкость в чужом доме. Узнав мое звание, она не изменилась ко мне, а даже удвоила внимательность. Я всякий день ходил к ней обедать и снова принялся учиться, потому что старушка дала мне деньги вперед за образ, который заказала, а скорого исполнения не требовала. Тут только я с ужасом вспомнил о Маше, которую, впрочем, уж не любил, — может быть, потому, что она могла быть помехой моим лучшим надеждам. Я молил бога, чтоб отец ее продолжал упорствовать и освободил бы меня от подлости, которую пришлось бы сделать. Да тут скоро все перевернулось.

Старушка все уши прожужжала мне рассказами о своей внучке Лизе, которая гостила у одной своей подруги в деревне, недалеко от Москвы, и должна была скоро воротиться домой. Старушка была ее опекуншей; Лиза была круглой сиротой. Раз прихожу к старушке обедать и замечаю, что она как-то необыкновенно весела. Первое ее слово было:

— Семен Никитич! Лиза моя приехала!.. Лиза! Лизанька! поди сюда! — закричала старушка с своего дивана, где она постоянно сидела.

— Сейчас, бабушка! — отвечал из другой комнаты звучный голос.

Через минуту в комнату вошла смуглая девушка, среднего роста, с таким детским, веселым взглядом, что и сама она показалась мне ребенком. Она с любопытством посмотрела на меня. Я сконфузился: ее взгляд был жгуч и совершенно не детский. Потом она занялась своим передником, в котором что-то держала.

— Это — Семен Никитич, Лиза! — сказала бабушка таким голосом, в котором слышалось мне: «полюби его!»

— Что ваш портрет делал, бабушка? — спросила Лиза и снова бросила на меня жгучий взгляд.

Я покраснел и поклонился еще раз.

— Да, да. Вот он и с тебя снимет тоже; он добрый! — отвечала старушка.

Лиза лукаво улыбнулась, подошла ко мне и, раскрыв свой передник, показала мне трех еще слепых котят, которые тихо пищали.

— Сделайте одолжение, снимите мне портрет с моих котят, только, пожалуйста, чтоб были похожи.

— Лиза! что это? — спросила старушка, услышав писк.

— Котята, бабушка! Я вот прошу Семена Никитича снять с них пор…

— Лиза, Лиза! — с упреком перебила старушка, качая головой.

Я глядел, как дурак, на смуглую девушку и ничего не мог сказать. Я видел только, что она не дитя, а женщина, что стройный ее стан уже совершенно развит. Необыкновенная гибкость была в каждом ее движении; глаза Горели и, казалось, щурились от собственного блеска; губы заманчиво были полураскрыты, а белые зубы резко обозначали свежесть их; волосы, черные, как смоль, небрежно, но грациозно были уложены вокруг головы; их тяжесть тянула головку немного назад, отчего в лице девушки было что-то смелое и вакхическое. Простое белое платье с открытым лифом и короткими рукавами еще разительнее выказывало смуглость ее кожи.

Она, кажется, заметила впечатление, которое произвела на меня, и, лукаво улыбнувшись, убежала из комнаты.

— Ох, эта Лиза! — сказала старушка, провожая глазами свою внучку. — Вы, пожалуй, подумаете, Семен Никитич, что она дитя… Нет, батюшка, ей уже девятнадцать лет.

Я не хотел заметить доброй старушке, что жгучие взгляды внучки лучше всего говорят, сколько ей лет. Весь тот день я провел у старушки, не спуская глаз с Лизы, которая казалась мне то капризным ребенком, то страстной женщиной.

— Завтра, Семен Никитич, потрудитесь начать портрет с Лизы, — сказала старушка, когда я уходил домой.

Назначили час.

Очутившись на улице, я почувствовал, что голова моя горит; в ушах так шумно, точно я угорел. Смуглое личико и жгучие глаза Лизы ни на секунду не давали мне покоя. Я не лег спать, а всю ночь просидел с карандашом, рисуя это чудное личико. К утру я сел на диван, поджав ноги, и так просидел несколько часов, припоминая каждое слово, каждое движение смуглой девушки. Мне было весело.

Часом ранее условленного времени явился я к старушке. Мы долго ждали Лизу; старушка несколько раз посылала будить ее. Наконец Лиза явилась с лицом, в котором и тени не было сна. Она сухо кивнула мне головкой и поцеловала у бабушки руку.

— Лиза, как это тебе не стыдно заставлять ждать себя! ведь Семен Никитич трудами живет! — наставительно сказала старушка.

Лиза с презрением посмотрела на меня и, проходя мимо, сказала:

— Вольно же вам было так поторопиться… Уж если б не скука лежать, я бы вас!

Она улыбнулась и выбежала.

Я стал готовиться, разложил краски и карандаши. Явилась Лиза с своими котятами.

— Лиза, опять котята… как не стыдно! — сказала старушка.

— Ах, бабушка! надо же мне что-нибудь держать в руках. Посмотрите, как будет мило! — прибавила она, обращаясь ко мне, и села на стул.

Сложив руки на груди и закинув головку назад, Лиза лукаво глядела на меня.

— Не правда ли, так будет хорошо?

Она улыбнулась и переменила положение.

Я ничего не отвечал: я не мог еще опомниться, пораженный чрезвычайно грациозной позой, которую она за минуту приняла.

— Неужели так будет лучше?

И Лиза сбросила котят на пол, вытянулась и сделала бессмысленные глаза, — но в ту же минуту покатилась со смеху и, поймав котят, приняла прежнюю позу.

Старушка молча взяла с колен внучки котят и унесла их. Лиза насмешливо глядела ей вслед и, обратясь ко мне, строго сказала:

— Я хочу, чтобы я была нарисована с котятами; слышите?

Я кивнул головой, не сводя с нее глаз. Старушка возвратилась и с гордостью спросила свою внучку:

— Что, будешь смирно сидеть?

— Нет, бабушка! — отвечала Лиза.

— Отчего?

— Мне смешно, право смешно.

И Лиза стала смеяться.

— Ну, отчего тебе смешно? — сердито сказаластарушка.

— Выйдите, бабушка, я буду смирно сидеть.

Старушка ушла. Проводив ее лукавым взглядом, Лиза вскочила со стула и запрыгала, как дикарка. Корпус ее гнулся во все стороны, — точно у ней не было костей.

— Вам угодно, чтоб я рисовал ваш портрет? — спросил я, чувствуя, что весь горю.

— Разумеется, нет! изволь сидеть два часа, как кукла; на тебя смотрят, рассматривают тебя, как какое-нибудь чудовище!

И Лиза расхохоталась, заглянув в зеркало.

— Лиза, не болтай! — закричала старушка из другой комнаты.

Лиза, как кошка, на цыпочках подкралась к своему стулу и села. Устала ли она или уж сжалилась надо мною, но, наконец, после долгого спора, уселась, как я желал. Только я никак не мог уговорить ее, чтоб она смотрела в другую сторону. Нет, ее жгучие глаза прямо были устремлены на меня. Стараясь скрыть свое смущение, я чинил карандаши, ломал их и снова чинил, натирал краски. Вдруг Лиза вскрикнула, вскочила со стула и залилась истерическим смехом; потом она, упала на диван и, помирая со смеху, принимала такие чудесные позы, что я, как держал в руках краски, так и остался неподвижен.

Вошла старушка и, слегка покраснев с досады, сказала: — Это уж из рук вон, Лиза!

— Бабушка… посмотрите… ха, ха, ха! — сказала внучка, указывая на меня.

Старушка, поглядев на меня, усмехнулась и покачала головой.

— Ну, есть тут чему смеяться? — сказала она. — Семен Никитич, вы себя краской мазнули.

И старушка указала мне на, щеку. Я начал стирать краску.

— Не троньте! — нежно закричала Лиза и с ужимками котенка стала ласкаться к бабушке, целовала ее и вела к двери, приговаривая:

— Бабушка, голубушка, я не буду шалить, простите, уйдите, право буду хорошо сидеть.

Я заметил, что старушка исполняла все, что хотела внучка. И теперь она вышла; мы опять остались одни.

— Дайте мне палитру и кисть, — умоляющим голосом сказала Лиза и, не дожидаясь, вырвала у меня из рук, что просила.

Я с восторгом глядел на нее, не понимая, что она хочет делать. Смеясь, она подошла к зеркалу и начала себе раскрашивать лицо с таким искусством, как будто от рождения только этим и занималась.

— Так хорошо!.. а?.. — поминутно спрашивала она, оборачивая ко мне лицо.

Раскрасив его, она распустила свою косу, которая чуть не доставала до полу, и, любуясь собой в зеркало, спросила: — Не правда ли, я похожа на дикую?

— Красавицу! — прибавил я невольно.

— Так я вам нравлюсь? — наивно спросила она. Я молчал.

— Ах! — вскликнула она и, нежно посмотрев на меня, подошла ко мне и сказала: — Позвольте мне вам раскрасить лицо: будемте дикими! Вы первый начали! — прибавила она с усмешкой.

Я вытянул лицо. Она проворно взъерошила мне волосы, взяла палитру и кисть и, передразнивая меня, начала разрисовывать мои щеки. Потом Лиза села на стул, а мне приказала стать на колени. Я повиновался и жадно смотрел на нее: она была так близко ко мне, я даже чувствовал ее дыхание! Она вертела своими руками мою голову, любуясь своей работой. Мы так углубились в наше занятие, что не заметили прихода старушки, которая, всплеснув руками, с ужасом вскрикнула:

— Что это?

Лиза отскочила от меня и, смеясь, сказала:

— Бабушка, меня Семен Никитич учит рисовать.

Должно быть, я был очень смешон, потому что добрая старушка от Души смеялась, глядя на меня. Лиза пошла смывать краски, я тоже, и, заглянув мимоходом в зеркало, сам рассмеялся: Лиза нарисовала на моем лице множество разноцветных котят. Смывши краски, мы опять уселись за работу. Старушка села тут же. И я успел набросать абрис лица ее внучки.

— Хотите учиться рисовать? — спросил я Лизу.

— Нет!

— Отчего?

— Оттого, что я не люблю ничему учиться.

— Что же вы любите?

— Бегать! ах, побежимте… кто кого догонит?

И Лиза вскочила со стула.

— Я устала, довольно, — сказала она и, лукаво указывая мне головой на сад, убежала.

(При доме, как часто в Москве, был довольно большой сад. Все это происходило весной.)

Я наскоро убрал свои краски и кинулся в сад. Увидав меня, Лиза побежала в другую сторону, поддразнивая меня и крича:

— Догоните, догоните!

Мы бегали долго; я измучился; несколько раз я уже ловил ее, но она какою-нибудь хитростью ускользала из моих рук. Я разгорячился и, догнав ее, схватил за талию. Она стала защищаться и…

Сам не знаю как, я крепко обнял ее — и страшно испугался. Лиза побледнела; она дико глядела на меня и, с негодованием вырвавшись из моих рук, тихо и гордо пошла к дому, как тридцатилетняя женщина. Долго я стоял на одном месте, не решаясь итти в дом: так испугал меня взгляд Лизы. Мы увиделись за столом. Лиза была молчалива. Заметив перемену в своей внучке, старушка сказала:

— Вот, Лиза, если бы ты всегда была такая.

— Вам нравится? — спросила Лиза, и мне показалось, что вопрос больше относился ко мне.

В несколько дней портрет был кончен; сходство было поразительно, хоть я не был им доволен.

— Теперь я могу быть веселой? — спросила меня Лиза, пожимая мне руку за портрет.

— Разве я вам мешал?

— Да… вам, кажется, не нравилось, что я все смеюсь.

Лиза сделалась весела по-прежнему. Целые дни проводил я с ней, бросил занятия и жил только любовью, сам не смея сознать ее в себе. Лиза сердилась на меня, если я не приходил к ним; но на мой вопрос: «разве вам скучно без меня?» она обыкновенно отвечала:

— Я думаю с кем же мне бегать? — не с бабушкой же.

Прошло лето. Старушка начала собираться в свою деревню. Я чуть не сошел с ума при одной мысли, что нужно расстаться с Лизой. Она заметила мою грусть и требовала, чтоб я сказал ей причину. Я молчал, слезы душили меня.

— Я знаю, знаю! — сказала Лиза. — Вам скучно, что я уеду в деревню?.. вы… вы влюблены в меня, — строгим голосом прибавила она.

Я вздрогнул и, закрыв лицо руками, прошептал:

— Да, я вас люблю!

Лиза молчала. Я открыл лицо, с жаром поцеловал ее руку и спросил:

— Вы позволите мне любить вас?

Лиза вспыхнула и, отбегая прочь, сказала;

— Я никому не запрещаю любить меня.

На другой день старушка предложила мне ехать с ними в деревню. Чтоб скрыть свою радость, которая так и порывалась наружу, я говорил, что мне некогда.

— Вы не хотите ехать с нами в деревню? — строго спросила Лиза, когда мы остались одни.

— Я боюсь.

— Чего?

— Вас.

— Разве я кусаюсь?

— Хуже! вы так хороши… вы будете смеяться надо мной.

— Если вам что не понравится, скажите — я не буду этого делать.

— Так вам жаль меня? — в восторге спросил я.

— Разве вы несчастны? — с удивлением спросила она.

— О, я очень… Я люблю вас; а вы?

— Что же я такое делаю? разве я вам запрещаю… ну, продолжайте меня любить; может быть, я вас и полюб…

Я не дал ей договорить, кинулся перед ней на колени и, рыдая от восторга, целовал ей руки. Она не защищалась и с любопытством глядела на мой безумный восторг.

Мы приехали в деревню. Я заметил, что старушка смотрела на меня, как на близкого ей человека, и, верно, не стала бы противоречить своей внучке, которая позволяла мне целовать ей руки, говорить про мою безумную любовь, но сама ни разу мне не сказала, что любит меня. Целые дни мы гуляли вместе по полям, по горам, по саду. Сад был огромный, но запущенный: старушка находила излишним занимать свою немногочисленную дворню чисткой его. В саду была небольшая речка, которая летом становилась довольно мелка и покрывалась вся белыми лилиями. Гуляя около берега, Лиза раз захотела цветов и приказала мне нарвать ей букет. Я тянулся, но никак не мог достать.

— Трус! — сказала она и повелительным голосом прибавила: — Извольте итти к бабушке! да смотрите, не сказывать ей, что я купаюсь. Пошлите ко мне Катю.

(Катя была ее горничная.) Я побледнел и умоляющим голосом сказал:

— Что вы хотите делать?

— Я хочу купаться: я славно плаваю! — с гордостью ответила она.

— Боже! вы утонете! — с отчаяньем сказал я.

— Извольте итти и делать, что я приказываю! — сердито сказала Лиза и, повернув меня, толкнула вперед.

Я знал ее характер и, повесив голову, безмолвно побрел к дому исполнять ее приказание. Я не мог сидеть спокойно: мне все казалось, что она тонет. Наконец я кинулся в сад и, тихонько подкравшись к реке, засел в кустах. Я увидел Лизу. Она плескалась в реке, смеялась, пела, срывала цветы и украшала ими свою головку. То она исчезала, нырнув, и показывалась в другом месте; то ложилась на бок и плыла к тому месту, где ей нравился цветок. Что было со мною, я уж не могу вам сказать. Очнувшись, — я услышал голос Лизы, раздававшийся по саду. «Ау! Ауу!» — кричала она, ища меня всюду. Я отбежал далеко от реки и откликнулся. Мы сошлись; на ее голове еще были цветы; в руках она держала букет.

— Где вы были? я вас искала! — сказала она и, вдруг, пристально посмотрев на меня, топнула ногой и строго прибавила: — А! вы подсматривали?!

Я оробел и заикнулся было оправдываться, но Лиза помешала мне. Нахмурив брови и сложив руки, она сказала: — Прекрасно! очень хорошо! так-то вы меня любите, так-то вы меня слушаетесь! хорошо, хорошо!

Я так испугался ее угроз, что кинулся к ней в ноги и, целуя их, просил прощенья. Показался ли я ей жалок, или так просто, только она села на траву и с своей лукавой улыбкой поманила к себе. Я читал в ее глазах прощенье и был на верху блаженства. Я уселся возле нее. Она положила ко мне на плечо свою голову. Я обнял ее за талию. Мы так сидели долго, ни слова не говоря. Я слышал ее ускоренное дыхание, влажные ее волосы с белыми лилиями прохлаждали мою голову, всю в огне.

Старушка искала нас по саду. Я вздрогнул и хотел встать, заслышав невдалеке ее голос. Лиза удержала меня за руку и, посмотрев на меня жгучими глазами, страстно поцеловала меня — и вскочила, а я не в силах был встать. Что меня поразило, так это спокойствие, с которым Лиза встретила свою бабушку.

Я чувствовал, что неблагородно долее скрывать мою любовь от доброй старушки. Я ей во всем сознался, напомнил ей о своем звании и клялся, что во что бы то ни стало добьюсь чего-нибудь, если она согласится выдать за меня свою внучку;

— И, батюшка! что мне до чину! ведь и мы не бог знает что такое; правда, отец-то Лизы был чиновник, ну а дочь-то моя…

И старушка улыбнулась.

— Как Лиза знает, — продолжала она, — я ей не буду мешать. Мать ее была, точь-в-точь как она, и, умирая, мне все твердила: «Смотрите, не выдайте мою Лизу против ее воли». Знаете, она, моя голубушка, вышла замуж по желанию отца и не очень-то жила весело.

Мы стали женихом и невестой; но это знала только старушка: таково было желание Лизы. Мы переехали в город, и тут я узнал о смерти отца и матери. Я был так счастлив, что легко перенес эту потерю.

Спустя месяц случилось обстоятельство, которое сильно напугало меня. Раз возвращаюсь домой: мне говорят, что приходила сестра, долго сидела в моей комнате и ждала меня. Сначала я очень удивился, но по описаниям догадался, что это была бедная Маша. Осмотревшись, я недосчитался одного портрета Лизы, которых у меня было множество. А у того портрета, который я тогда писал и который потом так вам понравился, я нашел носовой платок, весь смоченный слезами. Я ждал Машу, даже начал ее искать; но скоро собственное горе заставило меня забыть всех на свете.

Переехав в Москву, Лиза стала выезжать часто с своей приятельницей, очень напыщенной девушкой, которая заняла первое место в ее сердце. Лиза перестала говорить и шутить со мной, и я заметил, что она сердилась, если я приходил, когда у них были гости. Я изнывал с отчаяния.

Старушка досадовала на свою внучку и выговаривала ей, что не следует честной девушке завлекать молодого человека, когда она его не любит.

Лиза еще больше сердилась.

— Вы, — сказала она мне, — наговариваете на меня бабушке да все хнычете: оттого вы мне противны!

Раз собрались у них гости, зашел разговор о модах. Вдруг Лиза спросила:

— Бабушка, а бабушка! какие платья носят мещанки?

Приятельница ее засмеялась, и они обе посмотрели на меня. Старушка чуть не упала со стула, а я… право, не знаю, как я вышел из их дома!

На другой день старушка, грустная, встретила меня такими словами:

— Семен Никитич, батюшка… совестно мне… но Лиза не хочет выходить за вас…

Лиза переехала гостить к своей приятельнице. То, что я перечувствовал тогда, право, нет у меня слов описать вам. Я решился уехать на родину, думая найти там Машу.

Насилу мы со старушкой упросили Лизу проститься со мной. Она приехала домой и была грустна. Я рыдал, как ребенок, хотел много сказать ей, да ничего и не сказал.

— О чем вы плачете, Семен Никитич? я не виновата; что же мне делать, когда надо мною смеются, что буду мещанка. Если бы я знала, то…

— Знаю, знаю, я один виноват, — сказал я всхлипывая.

Лиза тоже расплакалась: верно, мои рыдания ее растрогали. Меня без чувств уложили в кибитку…

Приехав на родину, я Машу не нашел. Все это меня так скрутило, что я с год ходил, как помешанный, обнищал совсем, наконец опомнился, стал работать. Остальное вы знаете. Прощайте!»

— Как же, наконец, он попал к вам? — спросил Каютин, дочитав письмо.

— Когда я вполне узнал его историю; отвечал Данков, — мне так стало тяжело за него, что я решился нарочно поехать в тот город: там я разведал стороной, что главная причина, почему Душников не мог оттуда выбраться, были долги; особенно много был он должен хозяйке Шипиловой, которая имела его расписки. Я заплатил за него и увез его в деревню почти силой, пригласив к себе и напоив пуншем. Кстати: он совсем перестал пить… да много и других перемен произошло с ним. И теперь, — прибавил помещик, с простительным самолюбием мецената, — может быть, талант его не погибнет для света.

— Что ж он думает делать?

— Я советовал было ему ехать в Петербург; но Петербург пугает его. Притом нужны деньги, — покуда-то еще там работу найдет, — а он и так мучится, что много должен мне. У меня есть участок в Каспийских рыбных промыслах. Он узнал, что мне нужен туда управляющий, и сам вызвался. Весной он отправится в Астрахань, а теперь покуда знакомится с тем краем, сколько можно, по книгам и ведет самую тихую жизнь: как видите, все молчит, задумчив, много читает. Я пробовал с ним спорить, но он упорен. Надо дать ему отдохнуть и осмотреться; я уверен, он тогда сам начнет рваться вон из глуши.

Каютин почувствовал сильное влечение к Душникову и благодаря своему счастливому характеру, в котором много было простоты и привлекательного добродушия, скоро сблизился с портретистом, робким до дикости. Быстрому развитию их взаимной откровенности много способствовала и деревенская жизнь. Говорят, был даже человек, который понемногу сдружился с самым лютым своим врагом потому только, что враг квартировал ближе к нему, чем другие знакомые. Каютин и Душников вместе гуляли, вместе охотились и ездили верхом, вместе забивались во время метелицы в теплую комнату, — условия самые благоприятные для дружбы. О многом говорили они, и нет сомнения, что Душников имел большое влияние на характер и самую судьбу нашего героя.

А время между тем шло, и шло незаметно. Отличный стол, удивительное вино, охота, верховые лошади, книги и, наконец, приятные собеседники… После долгого карантина у дядюшки Каютин не мог вообразить ничего лучше. Он сначала удивлялся, почему Данков медлит приводить в исполнение свои остроумные и общеполезные планы, о которых так прекрасно, с таким жаром говорил. Но когда поближе присмотрелся к делу, когда сам пожил той жизнью, удивление его кончилось. Он даже сознался внутренне, что и сам мог бы прожить тут бесконечное число лет, ни разу не вспомнив о деле… если б только не Полинька!

Примечания

6. Прямо. (Ред.)

© timpa.ru 2009- открытая библиотека