Жизнь и похождения Тихона Тростникова (незавершенное)
Часть I. Глава III

Глава <III>

О том, какое действие производят рекомендательные письма, о которых так много хлопочут провинциалы, отправляющиеся в Петербург

После семидневного путешествия мы наконец завидели Петербург. Расспросив ямщика, в какой части города дешевле квартиры, мы приказали ему ехать в Ямскую. Здесь заняли мы общую комнату в доме коллежского асессора Завитаева и перетащили в нее пожитки свои. Мещанин бросился в дегтярный ряд, поручик отправился в баню, а я завалился спать на единственной ветхой кровати, покрытой дырявым матрасом, который к тому же издавал какой-то неестественный запах. Мне было не до того, чтоб добиваться, чем именно пахнул матрас: глаза мои, красные от пыли и долгой бессонницы, невольно слипались, со лба, щек и носа кусками лупилась кожа, все члены мои болели и громко просили успокоения. Я спал осьмнадцать часов. Думаю, что я проспал бы и двадцать четыре, если б не одно обстоятельство: среди самого сладкого сновидения я вдруг почувствовал чрезвычайную жгучую боль во всем теле, как будто в мое тело воткнули тысячу иголок самых тонких и вострых; сначала я стал кататься на своей постели, всё еще стараясь удержаться в приятном самозабвении, в котором находился; наконец вскочил с нее и тотчас же опять сел на нее, страшно вытаращив глаза, чем напугал и чуть не отправил на тот свет поручика, который в ту самую минуту разжевывал огромный кусок бифштекса, чрезвычайно твердого. Проснувшись наконец совершенно, я, кроме сильной боли, почувствовал дрожь, — что обыкновенно бывает после продолжительного путешествия на телеге, — шея моя тряслась, как у столетнего старика, зубы стучали; во всем теле заметно было постепенно затихавшее колыхание, подобное тому, какое бывает с деревом после бури. Эта дрожь была мучительна и заставила меня на минуту забыть боль, от которой я проснулся. Но когда она затихла, с ужасом увидел я по всему телу своему большие красные пятна; на лице, на руках и ногах моих в большом количестве ползали вонючие красные гадины, подушка, на которой я за минуту лежал, была усеяна теми же гадинами и покрыта пятнами свежей крови… увы! моей собственной крови, которую я, может быть, собственными губами выдавил из зловонных отвратительных гадин!

Иван Софронович утешал меня, как умел, но без успеха. Известно, что бывают несчастия, которые выше всяких утешений, и к числу-то этих несчастий принадлежало то, которое встретило меня на пороге петербургской жизни. Стыдясь показаться на свет божий, с облупившимся загорелым лицом, покрытым красными пятнами, с носом, который от долгого трения во время сна об жесткое сукно шинели был коричневого цвета и, кроме того, как-то необыкновенно увеличился в объеме, я просидел дома трои сутки, только по вечерам высовываясь из своего заключения, чтобы полюбоваться петербургскими диковинками.

Наконец лицо мое пришло в порядок, нос принял свою обыкновенную форму, — я встрепенулся, причесал голову, надел лучшее свое платье, которое состояло из нанкового фрака и таковых же брюк, красного кашемирового жилета и голубого платка, взял рекомендательное письмо, данное губернатором, и отправился к важной особе, которой оно было адресовано.

Рекомендательные письма, которыми с избытком наделил меня почтенный родитель мой, не принесли мне никакой пользы. Один генерал очень серьезно заметил, что высшие учебные заведения есть не в одном Петербурге, но и в Москве, — и даже во многих губернских городах русской империи; что мне бы гораздо ближе было бы ехать, например, в Казань, где издавна существует университет, чем в Петербург. «Удивляюсь, — заключил он, — как родители ваши, бедные люди, не взяли в расчет такого обстоятельства. По-моему, бедные люди должны бы всё брать в расчет». Другой генерал принял меня очень ласково и расхвалил до небес человека, от которого я подал ему письмо. «Превосходнейший человек! редкая душа; мы двадцать три года служили с ним по одному ведомству — я для него готов что угодно; только уж на сей раз прошу извинить». И затем генерал рассказал мне, как он, бывало, никому ни в чем не отказывал, но как один случай научил его быть осторожнее. «Раз, — продолжал он, — пришел ко мне человек, вот так же, как и вы, молодой, из провинции, — нанковый сюртучок, поверите ли? сюртучок просто, по всему видно — проситель, не важная спица, я было скоро вышел к нему, да встретил тут же в приемной управителя, заговорился с ним, занялся счетами, ну, думаю, птица не важная и подождет. Прошло так, я думаю, в час, много два. Вижу, молодой человек стоял, стоял да и сел прямо против меня, да еще и развалился, будто гость какой-нибудь, точно равный мне. Мне, знаете, стало досадно: человек, как бы то ни было, молодой садится при мне, ну, знаете, — нехорошо. Однако ж думаю: провинциал не знает обычаев, приличия, — смолчал! Так что же, государь мой? Прошло еще так, я думаю, с полчаса. Вижу, молодой человек вынул из кармана сигарку, закурил и опять сел; сидит себе, точно какой-нибудь гость… Тут уж, признаюсь, меня взорвало… и не такие люди, думаю, передо мной не садились; весь департамент встает, когда я вхожу: на что же и начальник; постой же, думаю, я тебя проучу! Промешкал так, полагаю, еще около часа, сходил к жене, поиграл с болонкой да и подхожу к нему; думаю, опомнился: извинится; куда! С важностию встал с места… поверите ли?.. точно генерал какой-нибудь… ха! ха! ха!.. но, как бы то ни было, мне и опять обидно… на что же я служил!.. Подает письмо. Читаю: от короткого моего приятеля; убедительно просит определить „подателя“ к месту, выхваляет его на чем свет стоит — прекрасная душа, честные правила, благородный характер… Место тогда у меня было, да нет, думаю, не для тебя: молоденек! Отказал наотрез да, знаете, кстати и заметил ему насчет его невежества, — думал для его же собственной пользы… Что ж, государь мой?.. Он посмотрел на меня как-то странно, до сей поры забыть не могу, сердито — не сердито, смешно — не смешно, а просто сказать глупо, пожал плечами, покачал головой да и говорит: „Понимаю… Я, — говорит, — весь век прохожу без места, но не соглашусь купить его унижением пред кем бы то ни было… Найду, — говорит, — бог поможет, доброго человека, который но потребует от меня за милость такой низкой платы!“ Хлопнул дверью да и ушел. „Ступай, — кричу вслед ему, — ступай, голубчик! Ищи такого начальника, чтобы посадил себя рядам с собою“ воткнул бы тебе в зубы сигарочку, говорил бы с тобой как с равным! Счастливого пути! Найдешь, скоро найдешь!.. Нет, послужи-ка с мое: потри лямку-то, посиди в прихожих с лакеями, подежурь в приемных навытяжке, послужи, покланяйся… да тогда уж… Знаю ведь я: дураков не делают генералами!» Прошло, я думаю, — продолжал генерал, стараясь удержаться от смеха, возбужденного в нем воспоминанием забавного события, которое он рассказывал, — около двух месяцев. Однажды выхожу в приемную. Ну, обыкновенно, как всегда: толпа просителей; кланяются; говорю с тем, с другим. Вдруг замечаю лицо точно знакомое, только так бледно, так бледно — волосы перепутаны, лоб сморщен, глаза впали, — что, кажется, такого страшного лица отроду я не видывал. А человек молодой, в сюртуке. «Кажется, — думаю, — у меня в нынешнем году уж кто-то был в сюртуке… точно?» Вглядываюсь и, что ж, государь мой?.. узнаю того самого молодого человека… ну, знаете, который сидел; даже сюртук тот же самый… у меня глаз на такие вещи чудесный: раз взгляну — и довольно на весь век!.. Только уж гораздо-нагораздо повыношен, даже в дырах… Самая жалкая фигура!.. Продолжаю, государь мой, заниматься с другими просителями, а на него и внимания не обращаю. Прошло часа два — стоит; прошло еще с полчаса — стоит, не шелохнется. «А-га!» — думаю себе. Наконец все разошлись, остался один; делать нечего: я к нему. Он чуть не в ноги: «Есть, — говорит, — нечего, с голоду умираю; будьте благодетель, такой-сякой, подайте руку помощи, ваше превосходительство, да, ваше превосходительство», — ну, словом, совсем узнать нельзя, говорит, как и всякий. Только, знаете, от робости ли, а может быть и так от чего-нибудь, беспрестанно краснеет, слова чуть слышны, глаза потуплены… «Много, — говорит, — ночей не спал, много слез пролил, прежде чем решился прибегнуть к вашему превосходительству…» Ну, знаете, и так далее, да всё так вежливо: видно, что знает приличия. Жалко стало мне, да нет, думаю, надобно проучить: «Садитесь, — говорю, — не прикажете ли сигарочку?» Он так и вспыхнул, весь переменился в лице: ну, знаете, совестно стало, вспомнил старое; а сам стоит по-прежнему в струночке. Подставляю стул — не садится, даю сигару — куда! «Смею ли я курить перед вашим превосходительством», ну и так далее. Вижу, малый исправился; надо помочь. Место, которое было, я уж отдал, нашелся человек очень хороший: раньше всех придет в департамент — уйдет позже всех; всегда первый навстречу мне выбежит, и шинель подаст, и калоши пособит надеть, и в карету, пожалуй, посадит; аккуратен, опрятен, вицмундир всегда застегнут сверху донизу, на все пуговицы, пишет, как бисером шьет. Только задумаешь что-нибудь сказать ему, а уж он сейчас и вскочил; право, точно чутьем слышит, — и не сядет, покуда не скажешь: «Садись, Владимир Иваныч!» На улице встретится — где еще шапку снимает, чуть только завидит, а остановишься, вздумаешь спросить о чем-нибудь — так без шапки перед тобой и стоит; право, точно мой крепостной человек! Такое к начальству внушено ему уважение, а человек еще молодой, почти мальчик! «Накройся, Владимир Иваныч!» — скажешь ему. «И, ваше превосходительство, мы люди молодые, постоим и так: по крайней мере кто пройдет, видит, что начальник говорит с своим подчиненным; мне же лучше: всякий по вам и меня будет знать». Вот какой чиновник, редкий — чиновник!

Я разделял умиленный восторг, с которым его превосходительство отзывался о своем новоопределенном чиновнике, и спросил, чем же кончилась история с молодым человеком.

«Да вот чем, государь мой. Места, как я уже сказал, у меня не было… да что мне место?.. тьфу!.. плюнуть… только стоит написать к кому-нибудь из товарищей по другим департаментам… определят в один день. Хорошо, говорю, приходите недели через две: я приищу для вас место. Раскланялся и ушел. Приходит через две недели; опять говорю: приходите через неделю, мне недосуг… И так, знаете, морил его месяца полтора; придет — говорю: погодите, место непременно будет, только еще срок не пришел, а сам между тем за ним замечаю и каждый раз приглашаю садиться, понимаете, потчую сигарочкой… ха! ха! ха! Наконец, видя чистосердечное его раскаяние и крайнюю нужду… поверите ли? сюртук просто сделался ни на что не похож, на локтях дыры… жалость смотреть! — пишу письмо к начальнику *** департамента — дают ему место. И что же? Чем бы, вы думали, он возблагодарил меня?.. С тех пор ко мне ни ногой, — продолжал его превосходительство после некоторого молчания, — верите ли, даже поблагодарить не пришел! Встречу где-нибудь на улице — поклониться порядком не хочет, кивнет — да и бежит поскорей, как будто я ему враг какой, как будто стыдно ему смотреть в лицо благодетеля. Мало того, стороной слышу, распускает про меня разные неблагоприятные слухи, что я и гордец-то, и справедливости-то нет у меня: только тех и люблю, кто низко мне кланяется. Вот как! За мои же благодеяния да я же и виноват вышел! С тех пор слуга покорный — проси хоть отец родной: прошу не прогневаться — откажу, наотрез откажу; ни для кого — ничего; клятву дал себе, поверите ли? дал клятву… Так уж вы меня извините: своего слова не преступлю; конечно, чужая душа потемки, вы, может быть, совсем не такой человек, и я совершенно уверен в благородстве ваших правил, но для меня слово — закон, что однажды сказал — свято! Если мы, начальники, не будем держать своих слов, то какой же пример подадим подчиненным?»

Я слушал рассказ его превосходительства с большим вниманием, стараясь придать своей физиономии как можно более глубокомыслия, иногда улыбался, иногда дожимал плечами и даже раза два или <три> сообщал своей физиономии выражение ужаса и негодования в тех местах рассказа, где дело касалось невежливого обхождения молодого человека к его превосходительству; все эти маленькие подлости (я очень понимал, что это подлости) я позволял себе в надежде выиграть расположение генерала, но когда дело дошло до развязки, я с сожалением увидел, что труды мои пропали напрасно, и впервые ощутил чувство человека, сделавшего подлость, которая не принесла ему ни малейшей пользы: не совсем приятное чувство! Однако ж рассказ его превосходительства не вовсе был для меня бесполезен: это было что-то вроде лекции о том, каким образом должен действовать проситель. Благодаря ей я вел себя в прихожих и приемных так, что если б кому-нибудь из людей, к которым я имел рекомендательные письма, вздумалось помочь мне, то в моем поведении он по нашел бы ничего, что бы могло удержать его. Но, как я уже сказал, помочь мне никому в голову не пришло. От генерала, прочитавшего мне лекцию, я пошел к графине, у которой сын командовал уланским полком, а родная сестра содержала в нашем городе женский пансион наполовину с мужским: в провинциях такой обычай (от нее-то я и получил рекомендательное письмо). Графиня была крепко стара; как теперь помню, она сидела на стуле у окошка неподвижно, как бы составляя часть мебели; ноги ее покоились на скамейке, в руках она держала чулок, который при моем появлении перестала вязать; на коленях ее был постлан белый платок, напоминавший мне времена невозвратного детства. Приглядевшись попристальней, я скоро увидел, что он постлан был почти с такою же целию, с какой прикрывают коленки детей во время обеда: графиня нюхала табак. Графиня долго смотрела на меня с выражением детски бессмысленным, взяла письмо, прочла — и, казалось, поняла из него только, что оно от сестры, потому что тотчас спросила меня: «Чего же ты, батюшка, хочешь?» Я объяснил ей мою просьбу. Графиня опять не поняла, ибо посмотрела на меня точно так, как и прежде, долго молчала и наконец повторила вопрос о здоровье сестры, на который я уже отвечал ей два раза. Разговор умолк и возобновился чрез несколько минут опять тем же вопросом. Графиня, очевидно, забывалась. В дальнейшем разговоре, который был до того несвязен, что третий едва ли бы что понял из него, и касался семейных дел графининой сестры, графине непременно хотелось называть меня по имени, и она беспрестанно обращалась ко мне с вопросом: «Как, бишь, зовут тебя, батюшка?» С самоотвержением, поистине удивительным, я каждый раз громко произносил свое имя и, несмотря на то, только однажды удостоился услышать его из уст графини в неискаженном виде. Насилу мог я добиться от нее, что сын ее в полку, за тысячу верст, что она одна-одинехонька, живет уединенно и очень скучает, будучи всеми забыта. Мне, признаться, только того было и нужно, но старушка разговорилась и на придачу к означенным сведениям сообщила мне, что ей восемьдесят четвертый год, что в молодости она была и красавица, имела большой вес при дворе и могла действием одних глаз своих составить счастье человека. «В молодости!» — подумал я, торопясь от нее отделаться.

Выходя от графини, я невольно усмехнулся, вспомнив одно наставление, которое давал мне отец мой. «Вот, — говорил он, вручая мне письмо, адресованное графине, — вот письмо, на которое я больше всех надеюсь: говорят, в Петербурге женщины значат вдвое больше мужчин, — делают, что хотят! Береги его и надейся: как бы то ни было — графиня, родство, связи — чего она не сделает!»

От графини я прошел по соседству к одному коллежскому советнику, который, как носились слухи у нас в провинции, играл не последнюю роль в Петербурге, имел знатное родство и связи. Я застал его за полуштофом простого вина, которое он пил с большим усердием, подливая но временам гостю, который был одет весьма неизящно, имел небритую бороду и сапоги до того худые, что, кажется, он носил их больше для приличия, чем для существенной пользы. Над столом, около которого сидели два достойные друга, носились густые тучи табачного дыма, которого крепкий и удушливый запах напоминал казармы; на стуле лежала гитара, которую по временам брал господин в худых сапогах, ударял несколько раз но струнам, — причем коллежский советник пел, — и тотчас же с гневом клал ее на прежнее место, очевидно сердясь на глупый инструмент, который не слушался его неповоротливых рук. На полу единственной комнаты, которая составляла квартиру советника, заметил я грязную босую девочку лет четырех; в руках ее был измятый и замусленный кусок белого хлеба, крошками от которого она по временам кидала в лицо коллежского советника; при каждой такой нежности коллежский советник улыбался, выпивал стакан ерофеичу и выплескивал остатки в лицо девочки; господин в худых сапогах смеялся и приговаривал: «Уж что ты ни говори, братец, дело твое: меня обмануть трудно. Вся в тебя: и нос, и губы, и лоб; возьми — лоб: теперь же настрочит отношение». «Полно, барин, стыдились бы говорить! — заметила кухарка, которая привела меня. — Ха-ха-ха!» — и убежала за ширмы к своему очагу, откуда слышался запах жареной баранины.

Я остановился в раздумье перед картиной семейного счастия, которая явилась передо мною так неожиданно, и задумался. Письмо, которое я готовился вручить коллежскому советнику, замерло у меня в руке: мне хотелось как можно скорее убежать вон; но уже было поздно: прочитав письмо, коллежский советник захохотал во всё горло и, обратись к своему собутыльнику, сказал: «Прочти, братец, да не лопни со смеху!» Будучи уже довольно пьян, коллежский советник не счел нужным маскироваться передо мной: откровенно объяснил он мне, что сделать для меня ничего не может, а если у меня есть охота выпить стакан вина, то с большим удовольствием. Проговорив это, он схватился было за полуштоф, чтоб налить вина, но увидал, что полуштоф пустехонек, — что, как можно было заметить, привело его в ужас. «Сергеевна, Сергеевна, Сергеевна!» — закричал он тихим, протяжным голосом, в котором было всё, кроме голоса человеческого. Вошла Сергеевна, плотная и толстая краснощекая баба, каких можно нередко встретить в услужении у титулярных и других советников. «Вина!» — закричал хозяин. Кухарка подошла к столу, — причем коллежский советник пе упустил случая потрепать ее по плечу и ущипнуть, кажется, за щеку, — взяла опорожненный полуштоф и остановилась, поглядывая в каком-то раздумье то на меня, то на хозяина. «Ну, что стала? — закричал хозяин. — Успеешь еще наглядеться на гостя. Поворачивайся!» — «Денег-то припасли ли?» — сказала грубо кухарка, обидевшись. Крайний ужас изобразился на лице советника: видно было, что он не ожидал такого оборота разговору. Он пошарил в своих карманах и посмотрел на господина в худых сапогах; господин в худых сапогах пошарил в своих, свистнул и посмотрел на меня. «Были два двугривенных, — сказал он, — да сплыли: карман-то худой». Затем оба господина обратились к кухарке и начали убедительно просить ее «купить на свои»; она упорствовала; от просьб дело дошло до угроз, от угроз чуть не до драки. Чтобы утушить вражду, я вынул из кармана полтинник и предложил его хозяину. Восторг хозяина и товарища его был неизобразим, они вполне дали мне почувствовать сладость доброго дела (так они звали мой поступок), они целовали, обнимали меня до того, что я чуть не кричал. Особенно господин в худых сапогах был от меня в восхищении. «Мы, — говорил он, обнимая меня, — люди простые, живем нараспашку: есть деньги — кути! нет — прошу не прогневаться! Я человек добрый», и так далее. Вино принесли; господин в худых сапогах выпил залпом два стакана и начал плясать, причем разорвал полу своего сюртука; советник играл на гитаре и поил вином грязную девчонку, приговаривая: «Заправляйся, дурочка, смолоду: лучше под старость хмель не возьмет»; девчонка страшно чихала и ревела. Выпив стакан вина, я спешил уйти, извиняясь множеством дел…

© timpa.ru 2009- открытая библиотека