Глава I
Раскрывая перед читателями внешнюю сторону моей жизни, мне хотелось бы раскрыть пред ними и внутреннюю.
Я не принадлежал к числу людей, удовлетворяющихся положительными житейскими целями. Несмотря на горячность, с которою бедность заставляла меня им предаваться, я чувствовал, что стремления к ним недостаточно для наполнения моей жизни и что в достижении их я не обрету того счастия, которого темное чувство постоянно жило в душе моей. Когда голос безотвязной нужды, побуждавшей меня к беспрестанной мелочной деятельности, на минуту смолкал, я чувствовал внутри себя страшную пустоту. В те минуты святого сознания как мелок, как ничтожен казался я в собственных глазах своих! С ужасом спрашивал я самого себя, для чего с таким жаром, с такою неусыпною заботливостию хлопочу о поддержании жизни, когда сам не знаю, для чего ее поддерживаю? И весь я исполнялся грустью о чем-то неведомом, безотчетною, но глубокою и мрачною грустью, страшною тревогою, стремлением к чему-то, чего сам я не знал…
Сердце мое переживало свою эпоху, эпоху романтизма, которая есть у всякого человека. Мне хотелось какой-нибудь цели выше тех, которые обыкновенно поглощали мою деятельность, но какой именно — сам я не знал. То было в моей жизни время безотчетной тревоги, бессознательных порываний, время аскетического кружения в сфере отвлеченных идей, когда я жил жизнью сердца и думал, что одной жизни сердца довольно для человека. Если б я развернул пред вами, как теперь перед собою, несколько бледных и жалких стихотворений, которые я писал тогда, вы очутились бы в мире духов и призраков, скелетов и привидений; в мрачной пустыне, заваленной гробами и трупами, оглашаемой стонами сердца, бог знает чем разорванного, жалобами на утраты, бог знает в чем состоявшие, сожалениями о прошедшем, проклятьями настоящему и мольбами к будущему о счастии, бог знает какого рода, наконец, тут же вы услышали бы всех громче раздающийся голос любви, любви неопределенной и неподвижной, питающейся вздохами и непременно несчастной, любви, отрешающей все другие цели жизни, осуждающей человека на вечное бездействие… Таков характер стихотворений, о которых я говорю. Ни тени жизни, ни малейшего признака действительности, ровно ничего, решительно могущего по крайней мере напомнить, что тот, из чьей груди излетело столько раздирающих душу диссонансов страдания, так же как и все мы, грешные люди, живет на земле, каждый день пьет и ест, заглядывает под шляпки хорошеньких и поигрывает в картишки. Вот романтизм так уж подлинно романтизм!..
Были у меня тогда и другие стремления, более определенные, более действительные, о которых я не могу вспомнить без смеха и грустного чувства. Всеми помыслами души стремился я к литературной славе, к той славе, которая, по тогдашним понятиям моим, заключалась в громких похвалах, расточаемых тому или другому сочинителю в книжных лавках и кондитерских, да в торжественных вызовах, которые мне иногда удавалось подслушивать из театральных райков. Другого рода славы тогда я не знал. С завистию также смотрел я на красивые и удобные квартиры сочинителей, у которых мне случалось бывать. Иметь такую же квартиру, с письменным столом и этажеркой, с красивой библиотекой и полками, на которых бы в небрежном беспорядке разбросаны были раскрытые книги и рукописи, — словом, со всеми кабинетными принадлежностями записного литератора, казалось мне верхом блаженства. Я мечтал, что тогда уже никто не откажет мне в названии литератора, которое чрезвычайно льстило моему семнадцатилетнему самолюбию. И что ж, вожделенному желанию моему суждено было исполниться гораздо скорее, чем я надеялся.
Ровно через три месяца после сцены, описанной в конце первой тетради моих записок, я прохаживался в франтовском утреннем халате и в малиновой ермолке с золотым ободочком по довольно обширной и красиво убранной квартире с неизъяснимо сладостным чувством человека, не привыкшего еще к мысли, что у него за пазухой 25 тысяч. То подходил я к зеркалу и долго, внимательно любовался игрою своей физиономии, которая казалась мне чрезвычайно умною и даже не чуждою привлекательности; закидывал назад курчаво-завитые волосы и погружался при помощи указательного пальца в измерения своего лба; пристально вглядывался в глаза, придавая им попеременно разного рода выражения, — глубокомысленное, беспечное, меланхолически-задумчивое; трепал себя по лицу, приговаривая… — но о том, что я приговаривал, да позволено будет мне умолчать. То садился я за письменный стол, на котором лежало недоконченное стихотворение «Праздник жизни» и в беспорядке разбросано было несколько дружеских записок от сочинителей, с которыми я свел знакомство, брал перо, наморщивал брови и по нескольку минут просиживал в совершенном бездействии физическом и моральном, с видом человека, глубоко размышляющего. Потом с детским любопытством принялся я рассматривать безделки, которыми был уставлен мой письменный стол; заводил часы, рассматривал их внутренность с любопытством человека, отроду не видавшего часов. Девять часов давно уже било; вот уж скоро и <…>
Она скрылась в одной из дверей, ведущих в подвальные квартиры…
— У нас дома, судырь, не совсем благополучно, — сказал мне человек, снимая с меня сапоги, — пропали две серебряные ложки да часы, что были в гостиной…
Но я не обратил никакого внимания на эти слова. Черные глаза молодой девушки и несчастное положение, в котором она находилась, поглощали всё мое внимание…