Жизнь и похождения Тихона Тростникова (незавершенное)
Часть III. Глава III

Глава III

Петербург — город великолепный и обширный! Как полюбил я тебя, когда в первый раз увидел твои огромные домы, в которых, казалось мне, могло жить только счастие, твои красивые магазины, из окон которых метались мне в глаза дорогие ткани, серебро и сверкающие каменья, твои театры, балы и всякие сборища, где встречай я только довольные лица, твои больницы и богадельни, как дворцы роскошные и огромные!.. Столько богатства и роскоши, столько всяких удобств увидел я, что не верилось мне, чтоб нашелся здесь бесприютный. — не по доброй воле, голодный — не по расстроенности желудка, недовольный — не по сварливой причудливости характера. Беден и жалок показался мне мой родной городок, — городок серый и низменный, с деревянными домами и заборами, с унылым звоном единственной церкви, с вечным воем голодных собак на пустых и грязных улицах, сальными свечами на вечеринках и веселыми танцами под музыку нетрезвых доморощенных музыкантов. Посмеялся я над добродушием добрых людей, довольствующихся такою жизнию, и пошлою показалась мне жизнь их. «Здесь, — думал я, — настоящая жизнь, здесь и нигде более счастие!» — и как ребенок радовался, что я в Петербурге. Но прошло несколько лет…

Я узнал, что у великолепных и огромных домов, в которых замечал я прежде только бархат и золото, дорогие изваяния и картины, есть чердаки и подвалы, где воздух сыр и зловреден, где душно и темно и где на голых досках, на полусгнившей соломе в грязи, стуже и голоде влачатся нищета, несчастье и преступление. Узнал, что есть несчастливцы, которым нет места даже на чердаках и подвалах, потому что есть счастливцы, которым тесны целые домы…

И я спустился в душные те подвалы, поднялся под крыши высоких домов и увидел нищету падающую и падшую, нищету, стыдливо прикрывающую лохмотья свои, и нищету, с отвратительным расчетом выносящую их напоказ. Я увидел мать, продающую честь своей дочери, чтоб поддержать жалкое существование свое, и другую мать, продавшую себя в безответное рабство, чтоб спасти честь дочери. На смертном одре увидел я бедного труженика, измученного тяжкой и неблагодарной работой, и у одра его — бессмысленных и голодных детей, которые протягивали к нему ручонки и просили хлеба. И я прочел в судорожно сжатых, безмолвных и бледных губах его а в предсмертном сверкании глаз, как тяжело было ему умирать, как сильно хотелось жить, чтоб пригвоздить себя к рабочему станку и добыть детям хлеба. И я видел потом, как несли на кладбище его белый некрашеный гроб, и думал: а что-то бедные дети — всё ли еще просят хлеба или угомонились уже, и хозяин дома с проклятиями заказывает три небольшие гробика, заклинаясь вперед не пускать таких постояльцев, от которых не остается даже я на их похороны?.. И сильней поразили меня такие картины, неизбежные в больших и кипящих народонаселением городах, глубже запали в душу, чем блеск и богатства твои, обманчивый Петербург! И не веселят уже меня твои гордые здания и всё, что есть в тебе блестящего и поразительного!..

Нечего и говорить, что герой наш также любил Петербург, любил безотчетно со всем жаром провинциала и любил, разумеется, за то же, за что любит его большая часть людей, — за огромные домы, широкие улицы, газовое <освещение>, но в ту ночь, на которой мы остановились, многое суждено было ему увидеть, передумать и перечувствовать и во многом должен был измениться взгляд его.

Сначала, как русский человек, герой наш расхрабрился, шел очень скоро, всё ругал плута хозяина и всё рассуждал сам с собою, как повести ему дело и какого наказания заслуживает плут хозяин.

Потом, когда гнев его поутих, ему стало весело: понравилась новость положения. «Итак, в глухую темную ночь я на улице без пристанища!» — сказал он громко, и тайное удовольствие слышалось в его голосе. С полчаса занимала его новость положения. И еще час прошел для него сносно, даже очень приятно, потому что два-три обстоятельства, которые мы сейчас расскажем, доставили ему случай подивиться добродетельной стойкости своего характера и вообще глубокости и силе натуры своей, а когда человек любуется самим собою, с ним случается то же, что с автором, перечитывающим свое сочинение: время летит незаметно. Какие же были то обстоятельства?..

В одной улице наткнулся он на дом, от которого отскочил с ужасом, но в котором, быть может, нашел бы ночлег, потому что тут жила кухмистерша, женщина прекрасных свойств и примерного поведения, которая, входя в положение нашего героя, тонко дала ему заметить, что у нее есть подле спальни совершенно излишняя комната, очень удобная для одинокого человека, и что такой человек, поселившись в ней, мог бы уже получать и кушанья и чай <…>

Равнодушно, подобно многим, проходил он мимо нищего, протягивавшего к нему костлявую руку, насмешливо, чуть не презрительно выслушивал он разные истории, которыми усиливались они затронуть в нем благотворительность, ничего не видя в них, кроме хитросплетенной лжи. И ни разу не приходило ему в мысль, что если это ложь, то было же что-нибудь, что довело человека до такой лжи, до такой уже, в которой, уж конечно, ничего <…>

И вдруг лицом к лицу столкнулся он с целою сотнею людей, которых встречал поодиночке и оскорблял подозрениями в тунеядстве и добровольном бродяжничестве, успокаивая такой мыслью жесткость собственного сердца, леность руки, которая поленилась шевельнуться, чтобы достать из кармана грош.

И пришло ему на мысль, что неужто каждый из них — добровольный бродяга и тунеядец, не стоящий, лучшего участия, — подозрение, которым, может быть, каждого из них оскорбил он поодиночке и от которого теперь кинуло его в краску?

А если и так, то неужели не стоит такой человек ничего, кроме равнодушия, презрения, которого не скрываем мы, даже и подавая ему лишний грош, когда найдет на нас добрая минута?.. Не сладка жизнь нищего, как бы ни освоился он с своим ремеслом и как бы ни силен был в искусстве расшевеливать благотворительность ближнего.

Не в равнодушии ли людей, не трогающихся простыми слезами, не поражающихся картиной скромной и робкой бедности, чаще скрывается источник тех ухищрений, наглой лжи и всяких обманов, к которым прибегает бедный, чем в его испорченности и закоснелости? И стал он думать, как может сделаться человек нищим, бродягой и шарлатаном, и ему его собственный пример пришел в голову. И думал он просто и дельно, потому что сильно был потрясен и не до фраз в мысли и слове было ему.

«Я дрожу и чувствую опять возвращение лихорадки; положим, я захвораю; тот же добрый нищий, который привел меня сюда, будет ухаживать за мной, и, может быть, я буду опять здоров….

Куда я пойду? Есть у меня несколько бедных приятелей, которые от души меня пожалеют, — ничего более. Есть два-три человека — люди богатые и почтенные, занимающие важные должности. Я у них был с рекомендательными письмами, и один обещал мне покровительство… Но теперь, когда уже рекомендательные письма забыты и завалены под кипой других, принесенных после меня и обреченных такой же участи, когда фрак мой истерся и гордая, самоуверенная осанка, которую я привез из провинции и которую носит всякий провинциал, пока не облетят с него надежды, сопутствовавшие ему в столицу, сменилась смиренным и жалким видом просителя… Пойду ли я к ним?.. Там встретит меня лакей, может быть, несколько лакеев, и все они улыбнутся… А я не могу выносить улыбки, которою встречает и провожает лакей просителя и всякого бедняка, пришедшего к его барину. Я не пойду к ним… А если б, наконец, я и решился пойти, то недоступность, которою они себя окружают, помешала бы мне всё высказать, и я унизился бы, ничего не выиграв. Я хотел бы работать, но ремесла я никакого не знаю, а чтоб найти работу сколько-нибудь по себе, надо время. А между тем мне нечего есть, платье мое доносилось, и Никита, который охотно кормил меня, когда я был болен, начинает коситься. Вот я обобрал, что можно, у приятелей, с которыми я не церемонюсь; несколько раз даже решался просить помощи у людей менее коротких, но слово мерзло на губах моих, и я убегал… Нет, чем у них, лучше у человека, который никогда не знал, существую ли я на свете… и потом поскорей от него, чтоб никогда уже с ним не встречаться… И вот в один день, когда ничего не ел я до вечера, а Никита, мой благодетель, по милости которого я еще существую, — больной, стонет и мечется, я протянул руку… Кто знает, какое наслаждение доставляют человеку первые деньги, заработанные собственным трудом (как несомненное доказательство, что общество признало его своим не бесполезным членом), тот поймет и всю горечь минуты, когда в первый раз падает на руку чужая подачка! И вот я лечу Никиту и сбираю милостыню… И в один день нападает на меня хандра невыносимая, тоска смертная, сильней и сильней разгорается божия искра, заглохнувшая под пеплом нужды и житейских забот, и все былые мечты и стремления и любовь — приходят мне в голову. Ненавистна становится мне жизнь, и хочу я удариться головой об стену, хочу кинуться в воду, но хладнокровно останавливает меня Никита и подает мне стакан водки, и я пью и, напившись, смеюсь над хандрой, сдавившей меня за минуту. Смелей протягивается рука моя, дерзок становится взор, которым провожаю я не обратившего на меня внимания прохожего, и, качаясь, подхожу я к тому, чья помощь, если б я на нее решился тогда, спасла бы меня от гибели. И каждый раз, когда нападет на меня тоска, я пью и с каждым днем пью чаще и больше. Уже не на один хлеб, и на вино нужны мне деньги, а человеку не увечному и не старому подают мало и редко. И вот я нашиваю заплаты на истертое рубище, навязываю тряпицу на здоровую голову, привязываю к спине здоровую ногу и заменяю ее деревяшкой… А будь у меня жена, дети — не то ли же должен был бы я делать, чтоб поддержать их существование?…

И не здесь еще конец всему, что доводит человека до бродяжничества, до обмана и преступления… Я человек независимый; никто не отнимет у меня жены, не посягнет на честь моей дочери, и никакие лишения и злополучия, кроме ниспосылаемых свыше, не могут отяготеть надо мною…»

Всего кинуло в дрожь нашего героя при таких мыслях. Ужас и жгучую боль почувствовал он на сердце, потому что как ни мало обращал он внимания на действительность, но всё же он знал, что один купец, наколотивший миллион разными плутнями и обманами и весь век питавшийся кислой капустой и дрожавший над гривной, вдруг так пожелал одного почетного украшения, что прикинулся даже благотворительным и пожертвовал несколько тысяч в пользу какого-то богоугодного заведения; что один военный, оцарапнутый пулей в руку так, что и обыкновенной сухой горошиной легко нанесть рану сильней и опасней и легкий порез перочинным ножичком мог назваться смертельною раною в сравнении с той царапиной, не снимал с руки своей повязки до тех пор, пока не дали ему полицмейстерского места в одном изрядном городе; знал, что один чиновник, наживший на службе капитал в 300 тысяч и попавший под суд, приехал в столицу со всем семейством своим — женой, слепой старой матерью и тремя малолетними детьми — и, бухнувшись в ноги всею гурьбою одному важному и добродетельному лицу, так растрогал его картиной угрожающей целому семейству нищеты и погибели, что не только получил прежнее место свое, но и временное значительное пособие. Таких людей особенно любят выводить наши драматурги и выводят их всегда без всякой иронии, добродушно выдавая за перлы человеческой природы, и публика еще добродушнее принимает их за такие перлы. Таким образом часто случается, что иной редкий гость нашего театра, попав туда, столько же смеется, когда дают драму, сколько трагически содрогается… И знал он, что все такие люди не теряют уважения и прав своих в обществе, а, напротив, отцы, пользующиеся уважением общества, в котором слывут за честных людей, ставят их в пример детям своим, девицы видят в них выгодных для себя женихов; знал и то, что не пользуются такие люди презрением и ненавистью общества и в случае неудачи, а, напротив, по большей части об них сожалеют, как о жертвах неумолимого рока, сожалеют с искренностию, которой герой наш, русский человек, не мог и понять. Отчего же такое негодование и такое презрение обнаруживаем мы при виде нищего, прикидывающегося калекой или слепцом, чтоб шевельнуть нашу благотворительность? Больше ли он виноват <…>

— А что ты делаешь? — закричала тетушка. — А у нее и ключ. Где ты взяла ключ?

— Мне дал его жилец, — отвечала я. — Вы не отдали ему писем, которые он просил, и я хотела ему отдать, потому что они ему нужны, а для вас нет.

— Так ты воровать! — закричала тетушка и кинулась было ко мне и хотела меня ударить.

— Не подходите ко мне, тетушка. Я много от вас терпела. А сегодня я сердита — не вытерплю. После хуже пенять будете.

Но она все-таки кидалась ко мне. Я схватила ваш чубук (он тут стоял на окошке).

— А, так ты еще и упрямиться, упрямиться, ты бить меня хочешь, бить! — закричала она. — Федотыч!

Прибежали жильцы, прибежал и Федотыч.

— Бей ее, вяжи ее! — кричала она. — Что ж ты стоишь, старый хрыч, редька дряблая, насморк проклятый!

Она толкала Федотыча. Федотыч было ко мне, я вскочила на стул, потом на кро<вать>.

— Какова? За мою хлеб-соль, за мою доброту, — сказала она постояльцам. Потом она бросилась ко мне — я опять не далась.

— Так ты не дашься? — спр<осила> т<етушка>,

— Не дамся, — отвечала я.

— Во дура ты, дура, дайся, — шепнул Фед<отыч>, - покорись, дай ей отвести душу, вишь, рука чешется, ну пусть ее, что тебе спины-то убудет, что ль, до свадьбы заживет — не зам<уж> выходить.

— Нет, дядюшка! — сказала я. — Не бойтесь за меня, подите себе на полати.

— А, так ты не дашься! Хорошо же, — закричала тетушка. — Хорошо, я с тобой сделаю, чего ты не ожидаешь… Хорошо! Вот смотрите, Марья Ивановна, и вы, Ольга Петровна, и ты, чурбан, смотрите все: она с чубуком, она хочет меня прибить. Ведь вы видите, вы не отопретесь?

— Видим.

— Видим, матушка.

— Ну, ты, чурбан, видишь?

— Матушка Аграфена Ивановна! Брось ее, дуру, захотела с ней связываться! Дура — и больше ничего и пр.

Добрый старик. У него на глазах были слезы и пр.

— Хорошо же, хорошо, — твердила хозяйка. — Я научу тебя, как не слушаться тетки. Воровать вздумала!

Тетушка взяла свечу и вышла, ужасно ругаясь, и заперла за собой дверь на замок, потом заперла ставни и долго еще не могла успокоиться.

Все наконец улеглись.

Я села на вашу постель. Сначала мне было тяжело — я всё думала. Потом мне вдруг стало смешно, и я захохотала: мне предст<авились> тетушка и Федотыч. Доб<рый> стар<ик>!

Поутру рано Федотыч куда<-то> ушел, воротился с каким-то человеком в черном бархатном сюртуке и <с> небритой бородой и усами. Лицо у него было такое гадкое! Я опять засмеялась, мне было нехорошо, да уж я такая, что и нехорошо, а смеюсь, — ведь всё же равно не будет лучше, пожалуй плачь.

Тетушка начала с ним шептаться; из слов «воровство», «бить» и «свидетели» я заключила, что дело идет обо мне.

— Настрочим и «за рукоприкладство». А ин — «о буйстве». А вот теперь, матушка, настрочить просьбы чернил-ка.

— Есть, да перо-то плохо.

— Ничего-с.

Господин вынул из кар<мана> нож, очинил перо и начал писать.

— А ни разу не ударила она вас?

— Только я отскочила, а то бы уда<ри>ла непременно, да как она вз<яла> чубу<к>, я отскоч<ила>…

— Ну а не отскочи вы, ведь ударила бы?

— Да, пожалуй, что ударила бы.

— Ну, всё равно, что ударила. Вы ведь видели, как она ударила?

Обе постоялицы отвечали ему, что видели, как я замахнулась (я не замахивалась), но что т<етушка> отск<очила>, замахнулась — неловко.

— Ну пишите, как лучше, как там форма у вас требует. Мое дело правое, и кто меня любит, не только что перед судом, перед богом засвидетельствует.

— Я, матушка, готова жизнь за вас положить. <…> ушел вместе с теткой…

Вдруг слышу, ключ щелкнул в замке, вошла тетушка, за ней вошел солдат. Я вся задрожала…

— Тетушка, что вы хотите?

— Смирная собачка по вольке живет, а зубастая веревку грызет.

Солдат вынул из кармана веревку и туго завязал мне ее на руку.

— Вот так быть на вер<евке>.

— Бог вас накажет за меня, — сказала я.

— Ну, — сказал солдат, потянув меня за руку так, что я в<скрикнула>. — Да смотри у меня, иди смирно, а то как раз наживешь бескуражность и причину неприятную.

Мы вышли на улицу. Был уж час двенадцатый утра. Народу было на улице множество. Многие останавливались… Ехал извозчик и, п<оглядев> на меня, сказал: «Попалась, голубушка!» Меня такая злость взяла, что я показала ему кулак и после сама вдруг покраснела… «Экая отчаянная!» — сказал дворник… А впереди и позади всё народ, и руки у них не связаны, идут себе… Поворотили в другую улицу — идет мужик, я чуть не вскрикнула: «Дядя Терентий!» — да, слава богу, опомнилась. Он меня не узнал. Я бог знает когда его видела еще в деревне — когда было мне девять лет, а тут вдруг ведь как нарочно попался, да, слава богу, он меня не узнал, может, и встречала прежде, да не узнавала. Слезы так и просились из глаз, да не хотела я плакать (не хотела, чтоб люди видели мои слезы), — пожалуй, стали бы пуще смеяться. А тошно было мне: я хотела бы про<валиться> ск<возь> землю. Будь у меня нож, я перерезала бы веревку, убежала я бросилась <…>

Я вспомнила деревню, матушку. Где ты теперь, моя матушка? Видишь ли ты меня, матушка? Видишь ли, что они со мной делают? А бывало, ты, глядя на меня, говаривала: «Ты у меня растешь красавица, вырастешь — барин наш влюбится, будешь счастливая…» А вот я счастливая!

Обогнали меня два господина, один оглянулся и что-то сказал другому. Оба остановили<сь>.

— За что она попалась? — спросил один.

— За воровство, — отвечал солдат, приложив руку к шапке.

Сердце у меня разрывалось. Каждое слово, которое я тут слышала, врезалось в мою память.

— Воровство, — сказал один, — порок вообще отвратительный, но в женщине еще отвратительней!

— А недурна собой, — отвечал ему другой.

И они пошли прямо, а мы поворотили в другую улицу и скоро вошли в ворота одного каменного дома с каланчою; солдат привел меня в комнату, поставил у решетки, сказал: «Стой смирно!»

Комната была с решеткой, за решеткой стояли столы, и около них сидели господа во фраках и в мундирах, а перед решеткой стояли разные люди; передняя темная тоже была полна народом. Я сначала было сильно струхнула. Два пьяные — один в полосатом халате, другой в шинели — перессорились между собою <…>

Тут стоял лакей, такой задумчивый, с запечатанным письмом в руках; два каких-то пьяных перекорялись между собою; старушка вздыхала; мальчик какой-то в пестрядинном халатишке. Тут поставили и меня. Я прижалась в угол и стояла как неживая. Один пьяный плакал и жаловался, а другой смеялся над ним, утешал его, говорил, что. ведь они не стеклянные, что до свадьбы всё заживет, что, не они только, а ведь вот и другие… Тут он увидел меня: «Вот видишь, какая кралечка!» — и схватил меня за плечо. Я толкнула его, он пошатнулся, наткнулся, и оба они долго пресмешно переминались, пока справились и удержались на ногах. Я рассмеялась. Тут пьяный начал приставать ко мне, я не знала, как от него отделаться; он запел что<-то> про Итальянскую улицу. Вдруг вошел чиновник с бумагами в руке.

Он стал их бранить, что шатаются, пьянствуют, стекла бьют; они стали просить, божились, что в последний раз; чиновник приказал им молчать и спросил у лакея, зачем бон. Лакей подал ему письмо. Чиновник прочел письмо и спросил у него, знает ли он, что написано в письме. Лакей отвечал, что знает. Чиновник усмехнулся и стал говорить о старушкой. Потом он обратился к мальчику, который, уж видно, попадался не в первый раз, потому что чиновник тотчас его узнал, не хотел с ним и говорить, велел молчать и спросил меня. Я рассказала ему всё, как было, не скрывши ничего, и стала его просить… Тут вошел какой-то важный господин с крестом. Чиновник подал ему руку.

Чиновник сказал солдату, который пришел за ним, указавши на пьяных: «Сперва вот их!..» — и стал говорить с важным господином. Солдат взял пьяного в халате и сказал: «Пойдем». Тот опять кинулся было к чиновнику, заплакал, начал просить и кинулся было в ноги, но солдат оттащил его и увел. Другой крикнул ему: «Не робей, Андрюха!» — и, побледневши, прислонился к стене. У меня по телу пробежал мороз. Скоро пришли и за ним. Он только махнул рукой, сказал: «Пропадай!» — и пошел. У меня сердце ёкнуло и в глазах начинало темнеть. Я сама прислонилась к стене. Чиновник, поговоривши с толстым господином, ушел, сказавши, что нужно навесть справку. Господин сел и стал смотреть в нашу сторону. Потом пришли и за мальчишкой, который ревел на всю комн<ату>. Я не опускала глаз, прижалась к стене и крепко стиснула зубы, потому что мне не хотелось заплакать, как этот мальчишка, да вдруг, сама не знаю как, ресницы заморгали и слезы прорвались. Лакею, который теперь один со мною остался, видно, стало жаль меня, он стал меня утешать, говорил, что вот ведь и ему то же сейчас будет, да ведь он не плачет, что еще не отчего плакать, успею еще наплакаться, что, уж видно, чему быть, так тому и быть, что от спины до ног семьдесят пять дорог и что до свадьбы всё заживет. Пока он говорил, пришли за ним и увели его. Я осталась последняя, я слышала, что ноги у меня как лед; взяла себя за голову — голова у меня была мокрая от холодного поту. Я ухватилась обеими руками за решетку. Ко мне подошел солдат. Я несмело что-то вскрикнула: еще сильней стиснула в руке <…> Голова у меня начинала кружиться, и уж только чуть-чуть, чуть-чуть понимала я, что вокруг меня происходит.

Я не знала, что делать, только изо всех сил держалась за решетку.

— Погоди, — сказал чиновник солдату, когда тот подошел ко мне. И он опять начал говорить. Минут десять они говорили, взглядывая на меня, и подошли оба ко мне.

— Послушай, милая! Повтори нам еще, как это вей было.

Я опять рассказала всё, как было.

— И ты тут ничего не скрываешь? — спросил он.

— Клянусь богом, — сказала я, — что хотела только достать и отдать господину Тр<остникову> письма, которые тетушка не хотела дать по упрямству…

— Хорошо, я верю тебе, — сказал он. — У тебя лицо доброе, и вот господин (тут он назвал фамилию) за тебя просит. Ступай к своей тетушке!

Тут он прибавил, что тетушка и ее муж заменили мне мать, а что родителей надобно почитать и уважать и что сам бог наказывает детей, которые не слушаются своих родителей.

Я насилу поняла, так обрадовалась, наконец поняла и чуть было не бросилась на шею толстому господину. Слезы выступили у меня на глаза.

— Отри свои хорошенькие глазеночки, — сказал он, взявши меня за подбородок, и так посмотрел на меня, что мне вдруг не захотелось ни броситься ему на шею, ни плакать. Я поскорей поблагодарила и ушла. Как вдруг мне стало хорошо, как весело!

— Тетушка, тетушка! Проклятая тетушка! — говорила я сама с собой. — Как же, пойду я к тетушке, дожидайтесь, нашли дуру, пойду я к тетушке!..

— А куда ж ты пойдешь? — услышала я голос за собой. Я оглянулась и увидела того самого господина, что отпросил меня. Он был весь красный, пыхтел как самовар. Я сначала испугалась и побежала. Он побежал за мной. Я остановилась. Только он подбежал, я опять от него. Наконец мне стало жаль его. Я остановилась.

— Куда ты так бежишь, плутовка?<…>

Агаша шла домой, повеся голову и думая о своем беспомощном положении. Был час четвертый в начале, ни темно, ни светло, как обыкновенно осенью в четвертом часу с вечера выпавший первый снег давно стаял, и теперь валил новый, чтобы в свою очередь поволновать сердца бедных ванек, которые никак не могут отстать от привычки радоваться петербургскому осеннему снегу столько же, сколько огорчаются они всякий раз, как снег пропадает. Агаша ловила ртом снежинки. Снежинки таяли у ней на языке, и это, конечно, в другое время доставило бы ей развлечение. Но теперь она делала это машинально, по привычке проказничать, которая сжилась с ее живым нравом. В самом-то деле было ей не до того. Она чувствовала, что возвратиться к Богумиле Ивановне ей необходимо: еще С нуждой она как-нибудь справилась бы; можно бы наняться где-нибудь хоть в поломойки или другую какую-нибудь черную работу исполнять; труд был ей не новость, и она его не боялась; но она знала, что нужно иметь какой-нибудь вид, а бродяжничая так, недолго опять попасть к надзирателю, при одной мысли о котором мороз пробегал у нее по коже. Но, не любя долго останавливаться на одной мысли, как бы она близко к сердцу ни была, она качнула головой и скоро рассеялась сценами, попадавшимися ей на пути. Прошед Кукушкин мост, она засмотрелась на извозчика, который стоял у своих дрожек, ел калач с зеленоватым изжелта отливом, приданным ему постным маслом, которым он был помазан. Извозчик был молодой видный малый лет девятнадцати, с добродушным румяным лицом, оттененным чуть пробивавшимися русыми волосами, у него были большие голубые глаза, и, усердно уписывая калач, он показывал необыкновенно ровные, белые, как слоновая кость, зубы, которыми можно было залюбоваться. Одет он был очень бедно в черноватый сильно изношенный армяк, весь осыпанный снегом, подпоясанный ремнем; дрожки, лошадь и вся запряжка также показывали, что он не принадлежал к аристократам извозчичьего мира, называемым лихачами. Приглянулся ли ей извозчик или по другой причине — Агаша долго не могла свести с него глаз и наконец спросила его:

— Ты не из Богородского ли, парень?

— А тебе на что? — спросил извозчик. — Аль ты тоже аттоль?

Но голос извозчика, казалось, разрешил недоумение Агаши, и она поспешно с уверенностию прервала его:

— Тебя зовут Иваном…

— Иваном, — отвечал извозчик.

— А отца звали Ипатьем?

— Ипатьем, — отвечал извозчик, вкладывая в рот кусок калача,

— Ты не узнаешь меня, Ваня, — сказала Агаша. — Помнишь Агашку?

— Никак и есть ты! — сказал извозчик, остановив на ней на минуту большие голубые глаза свои маловыразительные, и потом снова стал жевать калач свой. — Ты где здесь, на месте, что ль? — спросил он, проглотив.

— Как ты переменился, как вырос! — сказала Агаша, осматривая с любовью своего брата. — Ты давно здесь?

— Да вот уж четвертый год.

— А я и не знала! Ты ко мне не зашел…

— А где тебя найти-то? Как приехал, так андрес привез да всё собирался зайти, да где зайдешь — вишь, у нас хозяин такой: ни будни, ни праздники, а утром до свету: подымает.

— Ты бы заехал, — сказала Агаша. — Поди, приходится по всем улицам ездить.

— Да хотел, — отвечал извозчик, — да как заедешь-то? — от лошади не уйдешь: вишь, она у меня, жид проклятый (тут он дернул вожжу так, что пегая кляча, задрав: голову, попятилась назад), на месте не постоит; да и то; уйди — чехол стащат, а хозяин у нас такой: намедни гайка свалилась — целковый ставит на счет, а она и новая-то двугривенный… Хошь? — прибавил он, отламывая и подавая ей кусок калача.

Агаша взяла.

— А платит-то, как жид, прости господи, — продолжал извозчик. — Маишься, маишься, оброку не из чего отдать! А дома неурожай… Нынешним годом на тридцать рублей хлеба прикупили… Да вон жена пишет, высылай еще: есть нечего…

— А ты уж женат? — сказала Агаша…

— Третий год, — отвечал извозчик. — Признаться, и небольно хотелось, да староста настоял: вишь, осьмнадцать лет, тягло бери, ну а с тяглом, вестимо дело, одному не способно…

— Хорошая у тебя жена, Ваня?

— Нешто! — отвечал извозчик. — Живет!

— Как зовут ее?

— Матреной… Матреной Онисимовной, — прибавил он поправившись. — У Онисима Васильева дочку взял.

— Знаю, — сказала Агаша, — Матрену знаю… Да ведав как же, Ваня? Ведь когда я еще была девчонкой и жила в Богородском, ведь она уж тогда большая была. Ведь она стара для тебя, Ваня?

— Да я и сам думал, стара… Да староста говорит — не стара, нет другой девки… Женись, говорит, Ванюха, честью говорю тебе, женись… девка, говорит, разумная, а что в летах, тебе лучше: дома заправлять мастерица будет… Вот я и женился. А что стара, точно стара…

— Да ты бы не женился. Сказал бы, я, мол, не хочу.

— Да я было сначала и того, да он-то тоб, так я уж и ну!

— Ну как же ты живешь? — спросила Агаша.

— Нешто, — отвечал он, — известна наша жисть… Спереди запахнись, сзади проруха… Оброк-то хоть не весь, да дослал… малую толику не хватило, да и то староста пишет приказ: Ваньку Торопова, коли недоимки не дошлет к Покрову, — приставить в вотчину, а нынче, слышь ты, набор… Вот тут ты и поди!.. А хозяин такой, просил жалованья вперед, Христом богом умолял, в ногах валялся… оказался пес!.. то и говорит: у меня вон, говорит, Степан Шуба Жил, парнище поздоровенней тебя, а поехал, говорит, ночью через Неву в пурганцу… морозом, что ли, прихватило, так ли час пришел — наутро мертвого нашла полица; спасибо, говорит, лошадь умница: сама домой дорогу нашла… да и то с саней фартух срезали, да сорок рублев, говорит, за Шубой пропало, — так уж теперь, говорит, нет — вперед ни гроша! Хошь живи, а не любо — не живи! Святое место не бывает пусто! Так вот он, какой хозяин. А иной раз еще седок обижает. День-деньской стоишь — ждешь, ждешь, рукавицы инда обобьешь, греючись, нет! Вот намедни всё утро стоял — никого! Идет барин; одет хорошо. «В Караванную!..» Поехали; из Караванной на Пески, с Песков к Обухову мосту, от Обухова к Калинкину, от Калинкина на Васильевский, — да тут и пропал; стоял я, стоял, инда слезы прошибли, чтоб тебе, шаромыжнику проклятому, ни дна ни покрышки! Часа три стоял, подъехал свой брат, извозчик. «Посмотри, брат, говорю, за лошадью!», а сам пошел искать барина… В одну дверь позвонил — нет, в другую — нет, а в третью как позвонил — вышел лакей с усами: а что ты, говорит, воровать, — да взашей с лестницы, а из ворот выскочил дворник с метлой да и еще прибавил… Я ему так и так — барина ищу, денег не заплатил. А он как фыркнул да и говорит: «Дурак ты, да ты посмотри: двор-то проходной; здесь вашего брата часто учат». Взялся за бока и давай хохотать. Что станешь делать! Так и уехал. Ай барин! — продолжал извозчик в волнении, махнув рукой. — Поперхнется тебе, воровская душа, наша кровная гривна!

— Это какой-нибудь мазурик был, а не барин, — сказала Агаша.

— Чего мазурик!.. Одет таково важно… Воротник, чай, один рублей сто заплачен. «Вот ты будешь ездить со мной по часам, говорит, а там уж я тебя не обижу» — и вынул часы, и цепочка так блестит, поди, золотая… Поехал я, авось, думаю, навернется добрый человек: хоть бы не с пустыми руками к хозяину приехать, глядь — будочник остановил: вези пьяного в Литейную часть; только свез пьяного в Литейную часть, городовой кричит: «Стой!» Нищую, вишь, кучер какой-то переехал да ускакал; угораздило среди улицы повалиться; лежит как колода; голосу не отдает; вези в больницу… А иной раз квартальный навернется, целый день проездит… Приедешь домой без выручки — хозяин костить примется: «Пьяница! вор! такой-сякой!» — и карманы обыщет, и сапоги снимет, и везде заглянет: вишь, думает, затаил… а в иной раз драться лезет… так с кулаками и подступает, воровская душа! Вот и поди тут.

— Неладно! — сказала Агаша.

— Ну а ты как? — спросил извозчик. — Ты у тетки живешь?

— У тетки,

— Хорошо?

— Мне от нее хоть в воду, — отвечала она, помолчав, — у кого бы ни жить; что бы ни работать, хоть с утра до вечера камни таскать, только бы не у нее жить, — вот как мне у нее!

— А что?

Тут Агаша коротко рассказала ему горемычное житье-бытье у тетки; передала, краснея и запинаясь, последний ее поступок и свои опасения за будущее житье у тетки. Извозчик с половины рассказа вдруг обнаружил горячность, какой трудно было от него ожидать, судя по прежнему его равнодушию, — горячность, вылившуюся в страшных ругательствах, которыми осыпал он ненавистную тетку, беспрестанно перерывая ими сестру.

Наконец Агаша кончила рассказ. Ванюха устал ругаться. Оба задумались.

— Да ты бы, — начала она после долгого молчания, возвращаясь снова к положению брата, — поискал другого хозяина, может быть, он дал бы тебе денег вперед…

— Да ты бы, — сказал он в то же время, — бросила ее, ведьму проклятую, на место поди!

— Куда я без паспорту пойду, а коли тетушка не напишет старосте, так паспорту не дадут. Она, вишь ты, на воспитание мне отдана, так ее и воля надо мной. Она сама говорит: «Я, говорит, тратилась на тебя, так ты мне заслужи…» Тратилась!.. Каждым куском попрекала!.. Поищи себе другого хозяина, Ваня.

— Все разбойники! — отвечал он. — Я восемь местов переменял: только кажний раз при расчете убыток!

— Неладно, — сказала сестра.

— Неладно, — повторил брат.

И оба они замолчали, потупя голову; потом глаза их, несколько влажные, встретились; они сделали друг к другу невольное движение, и взаимное сочувствие их в эту горькую минуту выразилось невольной и короткой лаской: он положил ей на плечо свою неуклюжую тяжелую руку, она поцеловала его в лицо.

— Какая у тебя лошадь! — сказала она, подходя к лошади, чтоб скрыть свои слезы, и гладя ее по длинной и жилистой шее.

— Одер! — сказал извозчик, дернув опять изо всей силы вожжу и прихлестнув кнутом тощее животное, которое, вздрогнув, побежало из последних сил, брыкнув задом и вскидывая обе разом длинные и тощие передние ноги так высоко и странно, что Агаша, несмотря на грустное расположение свое, не могла не усмехнуться. Извозчик, упираясь и туго натянув вожжи, должен был проехать несколько шагов на своих больших сапогах, как на лыжах, пока остановил ее, и, остановив, продолжал: — Еще с утра, как выедешь, туда и сюда! А к вечеру хоть оглоблей вози, только зад вскидывает, того и гляди в зубы сноровит! Вишь, туда же, задом бить!.. Вот я тебя выучу задом бить! — Тут он забежал вперед и начал хлестать клячу по голове.

— Ну, не бей ее, — сказала Агаша. — Вишь, она у тебя и так кости да кожа.

— А что ее жалеть-то! — сказал он. — Всё одно от хозяина — бей не бей, только покажись на двор, и пойдет: «Мошенники! бога в вас нет! живота не жалеете! гоняете сломя голову…» Да, разгонишься с таким одром! Вишь, корова безрогая! Повесила морду-то!.. — И тут он снова поощрил клячу, приноровив удар свой по красной и лоснящейся ссадине, едва начинавшей заживать на холке заморенного животного.

— Хошь — прокачу, — наконец сказал он Агаше.

Оба они сели на санки рядом и поехали. Целую улицу, довольно длинную, Ванюха скакал, — для чего беспрестанно передергивал вожжами и нещадно хлестал лошадь, вымещая на тощих боках ее и то, что староста требует недоимку, а жена на хлеб, и то, что жена стара, и то, что Агаше у тетки житья нет, и многое другое, отчего ему приходилось солоно жить на свете, а может быть, впрочем, и без всякой мысли, единственно из желания показать, что и от него тоже может прийтись солоно, или думая потешить сестру. Последнее всего вероятнее, потому что, почувствовав наконец боль в руке от маханья кнутом и подергиванья вожжами и поехав шагом, он спросил сестру:

— Ну что, любо?

— Ты ее очень мучишь, — отвечала она. — Ну пускай ее идет шагом. Мне еще нужно спросить тебя об матушке. Что она, как, здорова?

— Вот те на! здорова! Да ты разве не знаешь, что она вот уж третий год как умерла.

— Умерла?

Весть о смерти матери была для Агаши новостью, сколько неожиданною, столько же и страшною. Мать ее была от природы добрая женщина, и при крутом и буйном нраве отца, от которого детям часто приходилось тяжело, любовь к ним и заботливость матери еще более получали цены. Живя у чужих людей, попрекаемая каждым куском, видя кругом себя только недоброжелателей и гонителей и привыкнув считать такими людей, Агаша хорошо вспомнила мать свою, вспомнила каждую ее ласку, и печальный образ заботливой и кроткой старушки, чем более отдалялся от нее временем, тем ярче облекался в форму какого-то высшего и лучшего существа, к которому она с каждым днем сильнее привязывалась. Свидеться с ней когда-нибудь было единственною светлою надеждою в горьком существовании сироты.

Теперь она вдруг почувствовала себя навсегда сиротою, и ее сердце болезненно дрогнуло… Долго молчала она в тяжелом страдании и совершенном упадке сил, какого с ней прежде никогда не было. Наконец она заплакала. Брат сначала повторял время от времени: «Ну, не плачь, Агафья, ну, полно, не реви, дура! Слезы не помогут. Ведь как подумаешь, какова была жисть-то ее, так, право, не об чем и плакать-то! Правду говорят, бог лучше знает, что делает!», но, видя, что слова его не помогают, по какому-то инстинктивному чувству уважил горесть сестры и замолчал.

— Как же, Ваня, она умерла? — наконец сказала она. — Расскажи, голубчик, всё, всё: ..

— Да что, много-то нече и рассказывать. Еще ведь ты сама была дома, как батька пьяной, осерчавши на нее, свалил ее с ног кулаком. Кровь хлынула у нее горлом, наутро она всё жаловалась левым боком и всё уж, помнишь, была такая чахлая… Батька ушел в Питер да и пропал, тут она словно как маленечко поотдохла, да всё уж не то: мокрота душила, а лицо-то всё зеленей становилось, словно земля, в которой теперь она — царство ей небесное! — почивает! Вот перед Пасхой и совсем слегла… Стонет сердешная день и ночь, инда сердце надрывается. Есть ничего не ест; охала, охала да и попросила, чтобы сняли ее с полатей да положили на лавку под образа, вот положили, надели на нее белую чистую рубаху — сама так приказала; позвали попа, причастилась сердешная и стала потише… кашлять не кашляет… Киселька ложечку съела… Ну вот, матушка, говорю я, теперь ты получше, авось поднимешься. Нет, говорит, не жилица я, дитятко! Я, говорит, не сегодня завтра богу душу отдам. И в самом дело к вечеру стала кончаться… Собрались мы все, родные; ну, как водится, в ноги ей поклонились, прощенья просили… Все мы грешны, говорит… В избе тишина такая, думали, что она уже умерла, как вдруг пошевелилась вот она, позвала меня с Матрехой. Ну, говорит, детки, прощайте… Ты, Ванюха, не пей да не бражничай, а ты, Матрена, будь мужу послушна — ну, как водится, всё тоись по христианскому порядку. Вот у меня, говорит, отдана штука холста белить Ивану Семенычу в Гридниху, ты, Матрена, не забудь взять, оно полотенце тонкое, рублев по полтора за аршин на городу дают. Ну, говорит, живите мирно, бойтесь бога, ходите в церковь, творите заповеди божий, будьте послушны господам своим, они нам самим богом в набольшие поставлены… Будьте сами хороши, и вам будет хорошо, детки, — ну, понимаешь, и всё…

— А обо мне вспомнила? — спросила Агаша.

— Нет! — отвечал извозчик. — А вот уж перед самым-то, как кончаться, подозвала меня этак — сначала было дядя Павел подошел, да она и рукой замахала — и говорит так тихо, уж видно, кончается: «Ты, Иван…»

— Что ты глаза-то в кабаке, что ли, заложил! — закричал Ванюхе ехавший навстречу ему другой извозчик, на которого Ванюха, занятый рассказом, наехал так плотно, что лошади столкнулись лбами и сбруя спуталась.

— А ты что! — азартно возразил Ванька, умевший в нужных случаях не отставать ни от кого. — Места, что ли, мало… Своей стороны не знаешь! А туда же, называется извозчик…

— Да я-то по своей стороне еду… Нешто твоя правая сторона, — отвечал тот.

— Конокрад! — закричал ему Ванька, выпутываясь.

— Гужеед, — отвечал ему тот, и они разъехались, но долго еще продолжали перекидываться ругательствами, возвышая голос по мере удаления друг от друга.

— Ну, Ваня, — сказала Агаша, когда брат ее наконец успокоился.

— Так вот, вишь, — отвечал Ванюха, — подозвала меня и говорит: «Ты, Ваня, коли нужда придет одну корову продать (у нас, вишь ты, было две коровы), так Буренку не продавай, ни за что не продавай, а лучше Чернушку продай — Буренка хоть на вид хуже, да вдвое против Чернушки молока…» Тут уж голосу не хватило у сердешной, покатилась навзничь и богу душу отдала… Зайдем сюда, Агаша, я те чайком напою.

Ванюха остановился у освещенного одноэтажного деревянного дома и слез с дрожек.

Агаша, которой было всё равно, куда бы ни идти, только бы но к тетушке, идти к которой теперь ей сделалось еще тяжелее и ненавистнее, последовала за своим братом, и они вошли в одно из тех заведений, в которых, как извещают их вывески, можно получать кушанье и чай, но где, впрочем, можно получать и всё остальное, нужное для полного человеческого услаждения: водку настоянную и ненастоянную, портер домашнего изделья, отзывающийся табаком и производящий одуряющее действие, и около которых шныряют какие-то дамы в платках ярких цветов, с открытыми головами, раскрасневшимися щеками, весьма редко, впрочем, забегающие в самое заведение. Вошед в первую комнату, Агаша увидела несколько окороков и других разных мяс, пирогов и тому подобных съестных припасов, симметрически разложенных на прилавке; за прилавком стоял жирный буфетчик в рубахе и в фартуке, о черной окладистой бородой, тщательно округленной, а у прилавка толпилось несколько человек разного рода, но приведенных сюда одинакими наклонностями: кучер в распахнувшемся плисовом полукафтанье, из которого выглядывало очень толстое брюхо, прикрытое красной рубахой, — брюхо, которому он, вместе с черною и густой бородой, обязан был своим благоденствием, благодаря справедливому убеждению некоторых господ, что кучер для произведения с козел надлежащего эффекта должен быть непременно толст; какой-то отчаянный усач в венгерке с брандебурами, подбитой ранжевым мериносом; франт, как видно, только что раненный в нос, который у него был залеплен хлопчатой бумагой, выдернутой из рукава венгерки и сквозь которую проступала кровь; несколько извозчиков, спрашивающих чаю; фокусник в сером нанковом сюртуке, с немецкой физиономией и тремя медными стаканами и таким же количеством шариков, которые он сначала клал все три под один стакан, и, когда открывал, под каждым оказывалось по одному; потом клал под каждый по одному — открывал, оказывались все под одним, и так далее, разнообразя свой вечный фокус до бесконечности и потешая тем почтенную публику, которая, впрочем, не очень добродушно поддавалась на его хитрости и смотрела на него каким-то взором сожаления; но когда, впрочем, он, выпив поднесенную ему кем-то рюмку водки, разжевал и проглотил хрусталь, — все вмиг проникнулись к нему глубочайшим уважением и стали просить, чтобы он повторил свой фокус, от чего пьяный немец не отказывался, прося только, чтоб ему дали вместо рюмки стакан, с которым обещал сделать то же, что с рюмкой. Вероятно, он сдержал свое слово, потому что незадолго выпил целую бутылку семигривенного портеру, приправляющегося, как известно, листовым табаком и производящего такое действие, что один весьма миролюбивый мужик, пришедший в харчевню побеседовать с земляком, выпив с бутылку такого портеру, ни с того ни с сего хватил земляка своего бутылкой в висок, отчего земляк тут же и умер. Но всех более потешал почтенную компанию наш приятель, дворовый человек Егор Харитонович Спиночка, значительно преобразовавшийся с тех пор, как мы с ним расстались: теперь на нем был черный мундир с красным кантом; шинель, небрежно накинутая на плечи, была тоже с кантом. Видно, нашел-таки он барина по себе, да еще не простого, а военного! Он и здесь, как и везде, где представлялся случай развернуться его социальной натуре, был душою общества: наигрывая на балалайке, восторженно выплясывал он трепака, выкидывал такие коленцы и пересыпал мелкую дробь своих ног такими прибаутками, что компания держалась за животы от хохота. Затем было тут и еще несколько лиц менее замечательных: несколько мужиков, прощающихся со своими бабами и земляками, лиц более или менее печальных; какой-то безногий нищий с каким-то знаком в петлице, на карачках притащившийся в заведение и вознаграждающий прыжки и балалайные трели дворового человека так, как, может быть, не был вознагражден никогда ни один великий артист в самые блестящие торжества свои: такое наслаждение было написано у него на лице, такой восторг выражался во всех его движениях, замирающих воркованьях, что, глядя на него, становилось завидно.

— Три пары чаю, — сказал извозчик, проходя в другую комнату.

Агаша молча шла за ним.

Вторая комната была несколько менее первой; в ней стояло несколько столов, приставленных к стенам и покрытых очень давно мытыми салфетками. За столами сидели так называемые у трактирных содержателей гости и пили кто чай, кто водку. Гости были большею частию с бородами. За одним только столом сидел с каким-то унылым мужиком один бритый, который, впрочем, мог при случае сойти за небритого… Черные, короткие, видимо жесткие, волосы густо покрывали его подбородок; на нем был черный, вытертый плисовый сюртук, нараспашку, с карманами напереди, в которые он беспрестанно клал свои руки, упираясь в дно их с такою силою, как будто ему смертельно хотелось прорвать их. Говоря с жаром, он высоко поднимал руки, не вынимая их из карманов, и болтал в воздухе полами сюртука, как будто собирался лететь. Манишка, мытая немногим попрежде салфеток и украшенная двумя огромными синими запонками, колыхалась и вздувалась на его широкой груди, как мост, подпираемый прорвавшимся и бунтующим льдом. Сзади сюртука торчали концы тесемок, которыми прикреплялась она к его толстой шее, обвернутой обрывками красного шарфа, и тоже болтались. Лицо у него было полное, круглое, проникнутое чувством собственного достоинства, цветом — ни бело, ни смугло, скорей пегое, за исключением носа, который начинал уже переходить из розового цвета в брусничный. Рыжий унылый мужик, в распахнутом нагольном тулупе, в синей рубахе с медным гребнем на поясе, налил ему третью рюмку и сказал:

— Ну-тко, Калина Павлыч! Без троицы и дом не строится!

— Да ты сам-то что ж?

— А я опосля, — отвечал мужик, не без волнения посмотрев на графин. — Так вот, — продолжал он, — писемко-то, Калина Павлыч, право-тко! Настрочил, да и дело с концом.

— Настрочу, уж коли сказал, так настрочу, — отвечал небритый господин и, осушив рюмку, поспешно спрятал руку в карман.

Последовало продолжительное молчание.

— Без четырех углов дом не бывает, — сказал мужик, самоотверженно наливая четвертую рюмку.

Небритый господин молча и поспешно спровадил ее в свой желудок. Мужик завистливо проводил ее туда глазами и продолжал:

— Иное дело нашему брату, безграмотному, — труда стоит, а грамотей, уж известно, грамотей… Так вот я того, вишь ты, и бумажки припас.

— Всякому свое, — отвечал глубокомысленно небритый господин, не обратив внимания на последние слова. — Грамотей пишет, ваш брат, серый армяк, дом сгромоздит… Ты по какому мастерству?

— А я по печному, — отвечал мужик.

— У, брат! Нынче, слышь, на печную работу поденно по три да по четыре рубля дают… Только работай! — И он выразительно подвинул пустую рюмку.

— От работы не будешь богат, а будешь разве горбат, — уныло отвечал мужик. — Инно дело подрядчику. Ну-тко, брат, я вот бумажки-то листик припас (тут мужик достал из-за пазухи смятый лист бумаги), чернилоц-то у буфетчика спрошаю (он человек знакомый, земляк), а сургучику-то, чай, у тебя водится…

— Есть, всё есть, — отвечал небритый господин и глубже погрузил руки в карманы.

— Вишь, у тебя глотка-то, словно бочка бездонная, — сказал совершенно неожиданно и с большим жаром вышедший из терпения мужик.

— Что, что? — начал грозно небритый господин, привстав и подняв известным способом обе полы. — Ты, кажется, ругаешься?.. А! Да ты, может быть, еще драться начнешь!..

— Нет, я не то чтобы в обиду, — кротко отвечал мужик, опуская голову, и, спеша погасить вспышку, наполнил рюмку небритого господина, после чего как-то невольно рука его, не покидая графина, направилась к другой порожней рюмке. Он, однако ж, ее не налил и, с решительностию поставив графин, прибавил: — Выпей, брат, да коли хошь сослужить службу — так не томи. Мне, брат, не до каляканья. Завтра чем свет десятский придет. Ему, вишь ты, хорошо; похаживат с палочкой, кого в зубы, кого по затылку, кого так через спину вытянет, а надоело — ушел…

— Так вашего брата и надо, — отвечал небритый господин, выпив рюмку и спрятав руки.

— Нешто! — пробормотал мужик.

— Да что ты сам-то не выпьешь?

— Было бы на что, — сердито сказал мужик и пошел в другую комнату.

— Притворяется! — сказал, рассуждая сам с собою, небритый, господин. — Притворяется мошенник. Все они такие — знаю я их! У всякого одна песня: барин дерет, а барин хорош, так управляющий дерет; становой дерет, барщина велика, урожаи плохи, лесу не отпускают — избенка развалилась — а пораскопай-ка, так у иного серого армяка побольше денег, чем у нашего брата! Да!

Он утвердительно качнул головой и махнул полой сюртука, в котором тоже утвердительно откликнулись ему несколько медных грошей; затем он с поспешностью выпил одну и потом другую рюмку настойки и запел: «А настоечка тройная, а настоечка травная — удивительная!»

Мужик воротился с чернильницей.

— Да у меня, брат, чернилы-то есть, напрасно беспокоился, — сказал небритый господин. — Не поверю, честью клянусь, не поверю, — продолжал он, — чтоб у тебя нынешний год были заработки плохи… Ты, брат, видно, крепыш! Пожаров зимой было вволю, да к тому ж что ни улица — новый дом строится, машинища етажей в пять (тут он, усиливаясь представить огромные размеры домов, привел в сильное движение полы своего сюртука)… Цены важные… дни стояли теплые, без дождей… что ты мне ни говори, не поверю!..

Он налил себе рюмку и выпил…

— Для подрядчиков хорошо, — отвечал озадаченный мужик.

— А ты разве в задатке? — спросил тот, стараясь разгрызть крошечный в уголь высушенный сухарик из черного хлеба, какие подаются в наших трактирах для закуски.

— В задатке, — отвечал мужик.

Большая часть крестьян, приходящих на работу в Петербург, обыкновенно нуждаясь перед отправлением из дому в деньгах, отдают свои паспорта так называемым подрядчикам, получая от них на таком условии несколько денег вперед, что называется: пойти в задаток. Задаток простирается обыкновенно от 70 до 100 рубл. ассигнациями, и мужик, получивший его, поступает на лето в распоряжение подрядчика, который, сняв большую работу, поручает ее исполнение таким образом набранной артели, деятельно понуждая рабочих своих не лениться принятыми в таких случаях мерами и рассчитываясь с рабочими в конце лета — по своему усмотрению.

— А зачем было идти в задаток? — сказал небритый.

— Зачем! — повторил мужик. — Пяти десятков и не хватало… только пяти десятков, да, вишь ты, где взять, коли нет…

— Вот жаль, ты тогда ко мне не пришел, я бы тебе дал, — сказал небритый господин и расхохотался.

— Хотел уж корову продать, — продолжал мужик, погружаясь более и более в тяжкое раздумье, — да на грех Жена забеременела. «Что ты, господь с тобою, — говорит, — уйдешь, а я что тут с ребенком без коровы стану делать, — Мне, — говорит, — ребенка-то не уморить стать, — вырастет — барину слуга будет!..» А что лето, так точно лето было важное… Эх! какое лето было! — продолжал мужик, взяв себя под бороду и покачнувшись на своем месте от волнения. — Вот наши сказывали — только выйдешь на угол[4], отъемом отнимают, — три, три с полтиной, четыре, за четыре рубля переваливало!.. Сколько домов строится! Казенных строений тьма-тьмущая — на отбой берут, не Стоят за деньгами… а на казенной работе, окромя денег, медали, слышь ты, дадут… Вот намедни бухаловский Прохор сказывал: «Мне, — говорит, — медаль выходит…» Вот оно как! Сто двадцать рабочих ден, сочти-тко, хоть по три рубля на круг… Ну тут оно, вестимо, хватило бы и оброк барину заплатить, и гостинцу снести, и казенну повинность справить, да себе-то осталось бы. А вот как наше-то дело, — кому рубль, а нам гривна! Вот намедни стали дуванить[5]; гуторили, гуторили… «По рублю семи гривен в день на круг, ребята, выходит», — говорит подрядчик. Вот те и на! Спорить, что ль, с ним станешь… Заспоришь, так, пожалуй, и ни с чем отпустит. Вон у нас молодцы из другой артели пришли было к подрядчику да как гаркнут всей гурьбой: «Не хотим-ста такого дувану, давай настоящий!» — так, поди ты, что вышло. «А! вы, — говорит, — бунтовать!» — да и послал за фартальным… Да тут еще вычеты пойдут, — про должал мужик, — прогульные дни — за каждый вдвое. «Уж такое заведение, — говорит, — зачем прогуливал?» Возьмешь на лаптишки да на баню коли — а глядь, в заборе-то и невесть что… «Вот гляди, — говорит, — в книге записано», а кто у него там знает, что в книге. Вестимо, он грамотный, так и записывает. Да как задаток-то еще вычтет, что давно уж и в помине, чай, и у барина-то его нету, — и останется тебе много полсотни. Вот тут и плати барину, справляй повинность, вот тут и пей поди!..

Здесь мужик судорожно схватил графин, налил рюмку, выпил, вслед за ней налил и выпил другую и сказал:

— Вишь, какая рюмка-то крохотна!..

— Я говорил, притворяется мошенник! — воскликнул небритый господин, опьяневший уже до того, что не считал нужным скрывать своих мыслей. — Видишь, не на что выпить!

— Милый! — закричал мужик, позвенев рюмкой об пустой графин. — Подай-ка еще графинчик да рюмку поболе!..

Они стали пить, уже не считаясь рюмками, и, когда осушили другой графинчик, мужик вдруг вспомнил о письме.

Небритый господин с сожалением достал руки из карманов, взял у мужика бумагу и приготовился писать.

— С чего начинать? — спросил он.

— Вестимо, с поклонов, — отвечал мужик.

Между тем Агаша с Ванюхой поместились за особенный стол. Скоро принесли им два белых чайника, один большой, пузатый, с длинным и загнутым носом, другой маленький, две белые чашки, относившиеся к большому пузатому чайнику, как только что оперившиеся гусята к длинношейному старому гусю, и одну потертую и очень тощую серебряную ложечку. Такой уж обычай не только в харчевнях, но и во всех русских трактирах, что, сколько бы человек ни пришло пить чай, подают одну на всех чайную ложечку. Если взять в расчет с одной стороны то, что при отсутствии малейшей брезгливости в русском человеке одной ложечкой даже десятерым очень легко обойтись, а с другой то, что при большем количестве ложечек предстояла опасность запутаться в счете, нельзя не сознаться, что обычай благоразумный. Если в наших ресторанах и кондитерских на Невском проспекте то и знай пропадают листы газет и книжки журналов, то хозяину бедной харчевни позволительно настолько любить свои ложечки, чтоб принимать к сбережению их свои меры.

Думая утешить Агашу, Ванюха сам почти не пил чаю, а беспрестанно наливал ей и просил ее пить. Себе же спросил водки. Но Агаша пила неохотно. Она продолжала расспрашивать брата о смерти матери. Малейшая подробность ее интересовала, и нередко навертывались у нее на глазах слезы. Она подробно расспросила, в чем положили покойницу и в какой стороне кладбища похоронили ее, и есть ли крест или другой какой признак, по которому можно было бы узнать ее могилу. Ванюха рассказывал как умел, переплетая время от времени рассказ свой мыслью, что она теперь в царстве небесном и что ей теперь хорошо, — которая, казалось, его весьма утешала. Но Агаше она не казалась столько утешительною.

— Бог не попустит злодею, погубившему нашу матушку! — сказала она с какою-то торжественностию, выслушав рассказ брата и отирая слезы. — Он заступится за нее.

— Что ты, Агаша! — прервал ее брат. — Какому злодею?.. Ведь злодей-то… ведь уж коли пошло на правду (поправился он), так погубил-то ее наш родной отец, а коли же отец да злодей! Мы, — продолжал извозчик, которому две-три рюмки водки значительно развязали язык, — мы должны молиться за родителей, — они на свет нас произвели, жисть нам даровали… Вот оно как, Агаша!

Агаша молчала.

Ванюха выпил еще рюмку водки и сказал:

— Не хошь ли выпить маненько? Ты, чай, пивала.

— Нет.

— Будто! А вот у нас на селе девки так поди как лакомы до вина. И тоись пряника не надо, коли вино есть; Вестимо, парни приучили. Иной шестнадцати годов нету, а не хуже нашего брата. Выпей маненько, оно пользительно да и куражу придает.

Агаша выпила.

В то время из другой комнаты вышел запыхавшийся от трепака, красный и сияющий счастьем дворовый человек Егор Спиночка и, как человек, которому до всего есть дело, нагнулся к плечу писавшего небритого господина и, посмотрев с видом знатока, сказал:

— Писано, переписано, в село Борисово, из села Помела до деревни Веникова! ха! ха!

— Чего не видал? — вскричал небритый господин с каким-то неумеренным гневом, вскочив и грозно сверкая очами…

— Ну а ты что окрысился-то, карманная выгрузка!.. Посмотреть нельзя!

— Нельзя, — величественно отвечал небритый, с яростию упираясь в карманы, куда он успел уже поместить свои руки…

— Ну ты у меня не больно — нельзя! Я, брат, как раз и в Рожественскую часть,[6] — у меня недолго! А не то в волосное правление!

— Ударь-ка! Ударь! — закричал небритый господия, подставляя лицо дворовому человеку и весь называясь на оплеуху.

— Ну, ударь!

Здесь нужно заметить, что небритый господин, кроме писанья писем и разных ябед, имел еще другой весьма важный промысел: коллежский регистратор, выгнанный из службы за пьянство и воровство, он постоянно носил при себе замаранный (и в буквальном и переносном смысле) аттестат свой; навязывался на ссору и, получив оплеуху, тотчас предъявлял свои права на благородство, крича: «Я благородный человек! Я чиновник! Как ты смел бить чиновника», — в подтверждение чего вытаскивал свой аттестат. Тут он требовал что-нибудь за оскорбление чести, а в противном случае набирал свидетелей и грозил повести дело законным порядком или формою суда, как он в таких случаях выражался. «Я последнюю рубашку продам, я голодать буду по неделе, а чести своей обижать всякому не позволю!» — кричал он обыкновенно в таких случаях, грозно размахивая руками, вложенными в карманы сюртука, задевая полами по носам собравшуюся вокруг него толпу. Знал ли, не знал ли дворовый человек такую утонченную щекотливость небритого господина насчет чести, он, однако ж, не рассудил идти до конца и отошел, ограничившись восклицанием:

— Не стоит с дрянью связываться-то!

— То-то! — сказал с неудовольствием небритый господин. — На словах-то куда горяч, а на деле… Вот уж дрянь так подлинно дрянь!

Он пустил вслед ему еще несколько крепких слов, но, потеряв надежду, чтоб дворовый человек воротился, он презрительно посмотрел вслед ему, с сожалением сел на прежнее место и раздавил пузырек с чернилами, хранившийся у него в заднем кармане.

А дворовый человек отправился к тому столу, где сидела Агаша с братом, и, увидев Агашу, подкатился к ней.

— А, сударыня! Из которого села… Давно ли изволили к нам пожаловать?.. Ишь, какая кралечка!

И он хотел прикоснуться к ее подбородку.

Но Агаша оттолкнула его без особенной деликатности и так ловко, что он вмиг очутился от нее шагах в трех, едва удержавшись на ногах.

— Молодец девка! — восторженно сказал какой-то длинный чахоточный парень в мещанской чуйке, уже давно молчаливо выглядывавший из дверей.

— Молодец! — повторило с хохотом еще несколько голосов.

— Ты, брат, у меня ее не тронь, — начал Ванюха, дружески обращаясь к дворовому человеку, вновь подскочившему к Агаше, но уже не так близко. — Она у меня, вишь ты, в горях: мать умерла. А мать-то какая была, тоись добрейшая, царство ей небесное… Так вот она, видишь ты, и грустит — у нее, вишь, слезы еще не просохли… Уж как она, сердешная, плакала, как плакала! Вестимо, теперь сирота, ни отца ни матери.

— Молчи, Ваня, — шепнула ему Агаша.

— Да чего ж тут молчать? Нешто я не дело говорю, — отвечал извозчик, сделавшийся необыкновенно словоохотен, и продолжал, положив руку на плечо дворового человека: — Так вот оно, брат, что! Плохая жисть-то ее, сердешной: живет у тетки, а тетка такая, что хуже чужого. Совсем смучила девку работой, да мало того: вишь ты, осерчала намедни, да к фартальному…

— Пойдем, — сказала Агаша, судорожно дернув брата за рукав. — Мне домой пора.

— Посидим, — возразил он, не трогаясь с места и продолжая рассказывать все малейшие подробности бедствий, перенесенных сестрою, с таким жаром и чувством, что слезы несколько раз навертывались у него на глаза. По ругательствам и проклятьям, которые он посылал злой тетке каждый раз, как приходилось произносить ее имя, тоже видно было, что он любил свою сестру.

Здесь нужно заметить, что рассказ извозчика обратил в особености внимание оборванного старика, который сидел в дальнем углу и пил одиноко, вздыхая, покрякивая и по временам разговаривая сам с собою. При первых подробностях старик соскочил и подошел ближе к рассказчику с какою-то необыкновенною живостию, но тотчас воротился на прежнее место и уже не проронил ни одного слова…

Наконец извозчик замолчал.

— Бедняжка! — сказал дворовый человек, приближаясь к Агаше. — Ни отца ни матери. Ну полно! Не тужи, красавица! Много плакать станешь — глаза опухнут, а у тебя — вишь ты, какие глаза-то!

И он обнаружил покушение прикоснуться к ней.

Но здесь длинный чахоточный парень, всё продолжавший смотреть на Агашу с своим уныло-застенчивым видом и не проронивший ни одного слова из рассказа извозчика, вдруг сделал шаг вперед и закричал:

— Говорят те, не замай!

Вмешательство его было так неожиданно и голос так строг и решителен, что глаза всех присутствующих на минуту встретились на нем; дворовый человек невольно отшатнулся, но тотчас, опомнившись, вскричал:

— Говорят, что кур доят, а я так думаю, щупают. Тебе что? — продолжал он, очень близко подскочив к длинному парню. — Аль скула чешется?

Парень нерешительно отошел на прежнее место.

Агаша опять стала звать брата домой. Но дворовый человек спросил пару пива, и Ванюха не мог никак отказаться выпить с новым своим благоприятелем.

Егор Харитоныч сел между сестрой и братом и, потешая Ванюху разными прибаутками да потчуя пивом, всё подвигался к Агаше и без церемонии положил ей руку на шею.

— Поди прочь! — сказала Агаша, оттолкнув его, и в то же время длинный чахоточный парень, выскочив вперед, схватил за ворот дворового человека и принялся колотить. Он колотил его молча и с жаром. В первую минуту никому не пришло в голову разнимать их: зрелище было слишком интересно и не могло не поглотить всего внимания; даже буфетчик забыл, что у него не далее как на прошлой неделе замертво увезли в больницу одного канцелярского сторожа, за что от недельной выручки не осталось ему ровно ни гроша, и, стоя в дверях, только одним глазом посматривал искоса на покинутый буфет, совершенно отдавшись, <подобно> другим, интересному зрелищу. Наконец два дюжие лакея, прибежавшие из другой комнаты, спохватились и, освободив собрата, в свою очередь накинулись на длинного парня… Агаша опять стала звать брата домой…

— А и то, — отвечал Ванюха, — уйти от беды; пожалуй, смертоубийство случится, в свидетели потянут.

И, пробравшись в другую комнату, он подошел к буфету, заворотив полу, вынул большой кожаный кошелек, из него вынул другой поменьше, достал бумажку, развернул ее и начал расплачиваться.

— Дай двугривенничек, — раздался у него жалобный голос за спиною.

Ванюха обернулся и увидел маленького оборванного и жалкого старика, того самого, который пил одиноко в темном углу. Старик, пивший одиноко в темном углу, вышел вслед за ним и тоже подошел к буфету.

— Дай двугривенничек, — сказал он, жадно смотря на несколько мелких монет, которые высыпал извозчик на руку из своего большого кожаного кошелька.

— Что? — сказал извозчик. — Двугривенничек! Вишь, у тебя губа-то не дура! Да я что за богач, что у меня двугривеннички про всякого! Было бы что хозяину отдать, вот приеду домой, выручку спросит.

— А ты хозяина-то надуй, — сказал старик, — скажи, ничего, мол, не выручил, уж такой день незадачный вышел!

— И впрямь, — отвечал Ванюха. — Он вот так и поверит — держи карман. Эх ты, старина, старина, до седых волос дожил, а ума не нажил. Ну, слыхано ли дело: пристал — дай двугривенный… Что я тебе, сват, что ли, али полоумный какой, стану я двугривенные всякому раздавать.

— Нужно, — сказал старик.

— А на что? Поди, чай, пропить? Вот вишь ты: тебе нужно, — отвечал словоохотливый извозчик, — и мне нужно, третьему нужно — всяк свою копейку про то и бережет, что, вишь ты, всякому нужно. А тебе больно нужно? — спросил он, продолжая рисоваться перед своим просителем.

— Дай, — жалобным голосом повторил старик, озаренный надеждой.

— А вот сейчас, — отвечал извозчик и, приняв сдачу, спрятал деньги в карман и пошел с Агашей вон из харчевни.

Старик пошел вслед за ними.

— Дай двугривенничек! — сказал он, когда они вышли на улицу.

— Поди ты, — отвечал раздосадованный извозчик, — вишь, пристал с ножом к горлу, нет у меня двугривенных про всякого мазурика!

— Не ругайся, — сказал старик, — ей-ей, не ругайся, Ванюха, не знаешь, кого обругаешь, а ты вот лучше двугривенничек-то дай, не жалей, право-тко, не жалей, такому человеку дашь, что не жаль… А хозяину так и скажи! день, мол, не задался. А меня одолжи: нужда, брат, я, брат, в другой раз сам пригожусь… А ты для меня не жалей… Тихому человеку дашь…

— А вот тебе! — сказал Ванюха, садясь в сани и хлестнув старика кнутом.

— Вот те раз, — воскликнул старик, хватаясь за лоб, — родного отца как смазал! Я, брат Ванюха, — продолжал он, подходя ближе к саням, — вишь, отец тебе, твой родной отец <…>

1844–1847

Примечания

4. Углом называется место на Садовой, куда собираются рабочие, желающие иметь работу.

5. Дуванить — делить общую заработку, или, вернее, ту часть заработки, которую подрядчик, не обделив себя, предоставит в пользу рабочих.

6. Так в сильных случаях называют у нас лицо, которое имеет у русского народа еще название Харьковской губернии. Волосной правление — волосы.

© timpa.ru 2009- открытая библиотека