"В тот же день часов в одиннадцать утра…" (незавершенное)

«В тот же день часов в одиннадцать утра…»

II

В тот же день часов в одиннадцать утра Чудов, в страшных попыхах, побежал с «Каменным сердцем» к своему приятелю Мерцалову и с увлечением сказал ему:

— Григорий Александрович! Прочтите, ради бога, прочтите эту рукопись поскорее! Если я не ошибаюсь, судьба посылает нашей литературе нового блестящего деятеля! По моему мнению, это превосходнейшая вещь!

Мерцалов был человек с тонким литературным вкусом, справедливо пользовавшийся репутацией отличного критика. Он был главным сотрудником журнала, имевшего тогда громкую и почетную известность, которую, можно сказать без преувеличения, доставил ему Мерцалов. Беспристрастие, не преклонявшееся ни пред какими отношениями, ни пред какими выгодами, резкий раздражительный тон, ирония, если не всегда тонкая, то всегда злая и меткая, — доставили ему множество врагов, которые распускали о нем бог знает какие слухи: в их рассказах Мерцалов являлся каким-то бичом всего даровитого и прекрасного, каким-то литературным бандитом, не дающий пощады ни встречному ни поперечному, лишь бы потешить свою молодецкую удаль. Но, в сущности, не было существа добрее, благороднее и деликатнее, и если он действительно иногда накидывался на некоторые недостойные литературы явления с большим жаром и негодованием, чем они заслуживали, то причиною этому была его горячая, страстная любовь к литературе; как нежный отец в любимом детище, он желал видеть в ней одни достоинства, и каждое бездарное, недобросовестное или почему-нибудь вопиющее явление приводило его в отчаяние, поднимало в нем всю желчь, которая и отражалась обыкновенно в отзывах его о таких произведениях.

Зато никто с такою любовью, с таким ободрительным теплым участием не встречал нового явления, обнаруживающего признаки таланта. В этом отношении увлечение его доходило до такой степени, что за одною хорошею стороною он не замечал десяти дурных и, таким образом, подавал врагам своим повод обвинять его не только в преувеличенных порицаниях, которые они называли ругательствами, но и в преувеличенных похвалах, которые они называли кумовством. Вообще крайности составляли главную черту его характера как в литературе, так и в жизни. Середины у него не было — и человек или книга, еще сегодня милые ему, рисковали завтра возбудить его отвращение. Такие переходы совершались в нем всегда резко и круто, предшествуемые внутренним мучительным, тяжким процессом мысли, доводившей его до сознания ошибки. Ни печатно, ни словесно он не стыдился сознаваться в ошибках и если не был упорно постоянен в своем мнении (что некоторыми почитается необходимым признаком великого ума), то можно сказать положительно, что мнения его истекали из глубокого убеждения. Надо прибавить, что судьба не обнаруживала к нему особенного расположения, он был очень несчастлив в жизни, и это, естественно, усиливало его раздражительность.

Мерцалов выслушал восторженные похвалы Чудова «Каменному сердцу» с тою кроткою улыбкою недоверия, с которою опытные критики выслушивают обыкновенно людей, решающихся произнести положительные приговоры в деле, подлежащем исключительно суду их, опытных критиков. К этому должно прибавить, что частые увлечения, за которыми следовали горькие, обидные самолюбию разочарования, научили Мерцалова быть осторожнее, и если он не мог переделать своей натуры, то по крайней мере старался показать, что теперь уже спокойнее и трезвее встречает каждое новое явление, наученный летами и опытом не поддаваться увлечению.

Мерцалову было под сорок лет, но — если сказать правду — он был моложе иного двадцатилетнего юноши благодаря богатству, восприимчивости своей натуры.

— Эх вы, молодежь, молодежь! — сказал он с усмешкой. — Чуть прочтете что-нибудь, понравится, расшевелит сердчишко, уж сейчас и превосходная, пожалуй, даже — гениальная вещь!

— Прежде прочтите — сами то же скажете,

— Прочесть? Да смотрите: стоит ли читать? Я теперь очень занят.

— Стоит, уверяю вас, стоит! — с жаром отвечал Чудов. — Вы только начните — не оторветесь!

— Будто? Вы по себе судите. Полноте! Я уже не ваших лет. Для меня нет теперь книги, от которой я не мог бы оторваться для чего угодно — хоть для пустого разговора.

— Я ужо зайду, — сказал Чудов.

— Вечером? Хорошо, заходите.

— И вы мне скажете ваше мнение.

— Уже? Вы думаете, что я вот так всё брошу л примусь читать.

— Но ведь отличная вещь. Прочтите сегодня…

— Сегодня никак не могу. Я начал прекрасную книгу <…> надобно кончить.

— Когда же вы прочтете?

— Да вот… прочту как-нибудь, — лениво отвечал Мерцалов.

Чудов ушел. Следует заметить, что Мерцалов вовсе и не думал продолжать чтение, но тотчас же по уходе Чудова с живостью ухватил рукопись «Каменного сердца». Он прочел заглавие, пробежал эпиграф, который составляли несколько строк, выписанных из его собственной критической статьи, и стал читать. По прочтении нескольких страниц лицо его вспыхнуло, он оставил рукопись и заходил скорыми шагами по комнате. Потом он кликнул человека, приказал ему никого не принимать и стал продолжать чтение.

Около осьми часов вечера Чудов, поджигаемый нетерпением, побежал к Мерцалову.

Мерцалов лежал на диване, когда раздался звонок. Лицо его выражало сильное волнение; в руках была рукопись «Каменного сердца». Услышав звонок, он быстро вскочил с дивана и встретил Чудова следующими словами, в которых отражались и досада и нетерпение:

— Где вы пропадали?

— Я? Обедал… Мы обедали с Глажиевским в Hotel de Paris.

— Я вас жду, жду; думал уж послать к вам. Что, он молодой человек?

Увидав в руках Мерцалова знакомую рукопись, Чудов догадался, о ком идет речь.

— Молодой, — отвечал он.

— А как?

— Ему, я думаю, лет двадцать пять или двадцать четыре.

— Слава богу! — о восторгом воскликнул Мерцалов и перевел дух: как будто камень свалился! с его груди. — Этот вопрос меня очень занимал. Я просто измучился, дожидаясь вас. Так ему только двадцать четыре года?

— Никак не более двадцати пяти! — отвечал Чудов.

— Ну так он гениальный человек! — с эффектом произнес Мерцалов.

— Я вам говорил, — заметил обрадованный Чудов.

— Вы говорили? Что вы говорили! Можно ли так говорить о подобной вещи! Пришел, повернулся, оставил рукопись и пропал! Превосходная вещь, — мало ли что мы называем превосходною вещью. Это слово так же применяется к пустенькому водевилю, как и к) дельной вещи. Это художественное гениальное произведение! — с одушевлением продолжал Мерцалов. — Я вам скажу, Чудов, — заключил он, вспыхнув так, что лицо его покраснело, и сделав резкое движение рукой, — я не возьму за «Каменное сердце» всей русской литературы!

Потом пошли толки о достоинствах «Каменного сердца», о художественном его значении, о глубоком принципе, который лежит в его основании, о необыкновенной концепции его частей и замкнутости целого (тогда подобные слова были в большом употреблении в литературном языке); далее говорил Мерцалов (и говорил чрезвычайно умно и с большим одушевлением) отдельно о каждом лице романа и решительно не находил достаточных похвал искусству автора.

— Главное, что поражает в нем, — сказал он, между прочим, — это удивительное мастерство живьем ставить лицо перед глазами читателя, очеркнув его только двумя-тремя словами, но такими, что если б иной писатель исписал десять страниц, то и тогда лица его не выступили бы так резко и рельефно! И потом какое глубокое, теплое сочувствие к нищете, к страданию! Скажите, что он, должно быть, бедный человек — и сам много страдал?

Тут пошли расспросы о личности Глажиевского: Чудов пересказал всё, что успел узнать и заметить о его характере и образе жизни. Мерцалов интересовался даже знать его манеры и общий очерк физиономии и делал изо всего, что передавал ему Чудов, более или менее удачные применения: к «Каменному сердцу», объясняя, как тогда любили выражаться, автора его произведением и наоборот: произведение — его автором. В этих соображениях если и не было, по бедности фактов, истины, то они отличались остроумием и, умными тонкостями, в которые вдаваться Мерцалов был большой мастер и охотник. Довольно было ему самого незначительного факта, как уже воображение его создавало целую личность человека, или, если дело шло о событии, оно тотчас давало ему недостающую стройность, — Мерцалов мастерски и совершенно логически объяснял причины уклонения его с прямого пути и вероятный исход; любо было слушать, как отрывок факта, события или не вполне дошедшей еще до нас далекой газетной новости приобретал в его устах и форму и душу, превра<ща>ясь в нечто стройное и целое, подобно зерну, брошенному в землю, которое постепенно превращается в высокое и прекрасное дерево, с крепким стволом и широкими, красиво раскидывающимися листьями. И забавно было видеть потом (а подчас и досадно, потому что он развивал свои положения так остроумно, что и сам слушатель нередко увлекался ими и верил им), — забавно было видеть, когда вторая половина факта в свою очередь наконец также достигала до него и, убивая совершенно первую, уничтожала в то же время и здание, выстроенное им с такою тщательностию и такою, по-видимому, логичностию, — здание, которое он привык уже почитать не пустым фантомом.

Он был большой мастер, что называется, логически проводить мысль, восходя до самых отдаленных последствий, но не всегда разборчиво брал точку отправления своей; мысли и оттого, — весьма, по-видимому, логическим путем, — приходил иногда к чрезвычайно странным заключениям. Верность, с которою он часто уловлял таким путем истину, и общее беспредельное поклонение приятелей, слушавших его, как оракула, не позволяли ему обуздывать врожденную живость своей фантазии.

Мерцалов сказал Чудову, что, дожидаясь его в мучительной агонии (он любил выражаться сильно), составил было уже нравственный и даже внешний портрет автора «Каменного сердца», но признался, что портрет его не совсем сходен с подлинником.

— Всего белое радует, — говорил он, — что ему только двадцать пять лет… Если б он был уже человек зрелого возраста, тогда всего вернее, что из него ничего более не вышло бы. Тогда на «Каменное сердце» можно было бы смотреть как на результат целой и лучшей половины жизни умного и наблюдательного человека, много пережившего и перечувствовавшего. Но написать такую вещь в двадцать пять лет может только гений, который силою постижения в одну минуту схватывает то, для чего обыкновенному человеку потребен опыт многих лет!

Мерцалов говорил и о недостатках «Каменного сердца» (как тонкий критик, он не мог не заметить их, да и самое его звание повелевало найти их), но недостатки эти — растянутость, многословие, неуместное повторение одних и тех же слов, обличающее некоторую манерность, — отнесены были к молодости и неопытности автора, конечно нисколько не служащим обвинением ни ему самому, ни его произведению.

До глубокой ночи проговорили приятели о «Каменном сердце» и его авторе, и Чудов ушел, пообещав завтра же привести к Мерцалову нового гениального человека. Как ни поздно было, однако ж Чудов забежал к Глажиевскому и откровенно, с юношеским увлечением пересказал ему мнение Мерцалова о «Каменном сердце». В, продолжение короткого знакомства с Глажиевским Чудов имел много случаев наблюдать выражение радости в лице нового писателя, которая тем разительнее отражалась в нем, что в обыкновенном, спокойном состоянии оно уподоблялось сероватой и мглистой осенней туче, готовой ежеминутно разрешиться дождем пополам со снегом и слякотью. Но ни разу еще не заметил Чудов в лице Глажиевского такого счастия, каким озарилось оно при рассказе о похвалах Мерцалова. Повторилось нечто вроде обморока, приключившегося с Глажиевским ночью. Тем же дрожащим, расслабленным, неровным голосом переспрашивал он по нескольку раз, что именно говорил Мерцалов, повторял сам его отзывы, как будто вникал в них и взвешивал значительность каждого слова, поминутно усмехаясь своим дребезжащим нервным смехом и тщетно усиливаясь сообщить солидность и спокойствие своей физиономии.

Чудов не без основания подумал, что, не будь свидетелей, гениальный человек, вероятно, пустился бы вприсядку, как делают обыкновенные смертные в минуты сильной радости. В то же время Чудов заметил, что его собственные похвалы «Каменному сердцу» уже не так радостно выслушиваются Глажиевским; ему как будто всё казалось их мало, и он спрашивал небрежно:

— Григорий Александрия, что ли, так говорил? — спрашивал он иногда, и при ответе Чудова, что так он сам думает, но что, вероятно, и Мерцалов согласится с его мнением, выражал в своем лице нечто вроде презрения: так, по крайней мере, казалось Чудову.

— А ведь вот Разбегаев, — заметил, между прочим, Глаж<иевский>. — Ведь вот он пустой малый, а вкус у него есть; такт есть… И добрый он; бесподобный малый: не завистливая душа! Я улыбнулся — да и вы, кажется, тоже? (тут он значительно, не без иронии, взглянул в глаза Чудову), — когда Разбегаев назвал мое «Каменное сердце» гениальной вещью, а! вот теперь Григорий Александрыч говорит то же!

В этом замечании Чудов как бы слышал упрек себе в том, что при первом знакомстве с Глаж<иевским> был осторожен в похвалах его произведению и не только ни разу не назвал «Каменного сердца» гениальным произведением, но даже не удостоил никаким замечанием мнение Разбегаева как пустое и вздорное.

Это его несколько удивило.

На другой день Чудов ждал Глажиев<ского>, чтоб отправиться вместе к Мерцалову.

Условное время уже прошло, а его не было. Зная нетерпеливый нрав Мерцалова, Чудов побежал к Глажиевскому.

Ген<иальный> чел<овек> был не одет; лицо его носило признаки долгого колебания, борьбы с самим собою и слабости.

— Что же вы? — с упреком сказал Чудов.

— Я не пойду к Мерцалову, — отвечал Глаж<иевский>.

— Как? Что такое? Отчего?

— Да так… право… Не лучше ли будет не идти? — произнес он менее решительно, потупив глаза в пол.

— Отчего же?

— Да я так думал… Я сегодня целую ночь думал… Ведь вы говорите, он спрашивал обо мне, о моем лице даже… что, если… я боюсь… если….

Тут он вдруг остановился, как будто осекся, и потом с решительностью прибавил:

— Нет, — лучше не идти!

— Какое ребячество! — воскликнул с жаром Чудов, — Неужели вы боитесь, что эффект вашего произведения разрушится, когда Мерцалов увидит вас!

— С чего вы взяли, что я так думаю? — резко возразил гениальный человек, обидясь тем, что Чудов угадал причину ею раздумья, которое он и высказывал и не высказывал. — Я просто не пойду потому, что рассудил, что мне нечего там делать. Что я ему? Какую роль буду играть я у него? Что между нами общего? Он ученый человек, известный литератор, знаменитый критик, а я… что я такое?

— Осип Михайлыч! Осип Михайлыч! — с кротким упреком заметил Чудов. — Какое смирение! И перед кем? Разве я не читал «Каменного сердца», разве Мерцалов тоже не читал его?

— Так что ж такое? — сдерживая улыбку удовольствия, тихо и вкрадчиво произнес Глаж<невский>.

— Как будто вы не знаете, как будто не говорили вам, что если не ваши личные достоинства, которых Мерцалов еще не знает, то ваше произведение…

Лицо гениального человека процвело; каждая веснушка его налилась радостью; но, стараясь скрыть ее, он перебил Чудова с притворной досадой и смирением:

— Полноте, полноте! Вы, может быть, так думаете. А он? Вот он вчера расхвалил… а теперь, может быть, поохладел и уж совсем иначе думает…

Тут опять тень действительного сомнения и страха показалась в его лице, которое имело обыкновение меняться тысячу раз в минуту, то изображая собою, как мы уже заметили, угрюмую тучу, готовую разрешиться дождем и слякотью, то вдруг, мгновенно озаряясь ярким играющим светом, каким блестит солнце к морозу.

— Мерцалов не такой человек, да и «Каменное сердце» не такая вещь, чтобы так скоро разочароваться, — отвечал Чудов (причем лицо гениального человека опять изменилось — к морозу). — Он привык обдуманно произносить суждения…

— И прекрасно, и прекрасно! — заметил Глажиевский. — Чего же ему еще? Прочел роман, сделал свое заключение о нем, — ну и пусть пишет, пусть хоть целую книгу, как говорил сам вчера, пишет…

— Так вы не пойдете?

— Нет… разве в другой раз когда… после… будет еще время…

— Ну, как хотите! — с досадой отвечал Чудов, которому надоело упрашивать его. Он также не имел охоты вторично пускаться в доказательства, почему Мерцалову интересно видеть его, к чему Глажиевский как бы вызывал его, прибавив:

— Да и что ему интересного в человеке, который… который…

— Прощайте! — вместо ответа резко сказал Чудов и ушел.

Едва сделал он десять шагов по тротуару, как услышал за собой крик:

— Тихон Васильич! Тихон Васильич!

Он обернулся и увидел Терентия, бежавшего за ним без шапки.

— Что?

— Барин вас просит. Он приказал сказать, что идет, только сейчас оденется.

Тростников воротился.

— Я подумал, — сказал ему Глажиев<ский>,- ловко ли будет: он, может быть, ждет… всё равно, ведь беды большой нет, если и сходить, ведь нет? — спрашивал он, как будто еще сомневаясь, действительно ли нет беды.

— Какая же беда, когда он сам просил и ждет. Я уж вам сколько раз повторял.

Глажиевский оделся, и они пошли. Всю дорогу Глажиевский расспрашивал о привычках Мерцалова; говорил, что он человек несветский, не умеет ни войти, ни поклониться, ни говорить с незнакомыми людьми. Тростников отвечал ему, что с Мерцаловым нужно вести себя просто и больше ничего.

Когда они вошли на лестницу и Тростников взялся за звонок, — «Погодите!» — произнес Глаж<иевский> таким судорожным, резким голосом, что Тр<остников> испугался и невольно принял руку со звонка.

— Что с вами?

— Нет, ей-богу… нет… я решительно сообразил, что мне не должно идти. Я не пойду! Идите одни, — говорил Глажиевск<ий> таким голосом, как будто Тростников был посланником ада, пришедшим тащить его в царство тьмы.

И он бросился с лестницы.

— Как хотите! — отвечал взбешенный Тростников. — Мне всё равно; только смотрите: Мерцалов рассердится, он человек желчный, раздражительный…

— Рассердится?

Не успел Тростников договорить последнего слова, как Глаж<иевский> стоял уже рядом с ним и искал рукою звонок; ручка его была о другой стороны двери, чего он не видал, хотя смотрел во все глаза. Эти глаза и вообще вся физиономия Глажиевского походила на тучу, уже разрешившуюся всем тем, о чем было сказано выше; серый осенний день был в полном разгуле; вглядываясь в нее, можно было даже слышать визгливое и жалобное завывание ветра, сопровождающее осенние непогоды…

Тростников только тогда, понял долгую нерешительность Глажиев<ского>, когда увидел, до какой изумительной степени автор «Каменного сердца» оробел, представ пред грозные очи критика. В минуты сильной робости он имел привычку съеживаться, уходить в себя до такой степени, что обыкновенная застенчивость не могла подать о состоянии его ни малейшего понятия. Оно могло быть только охарактеризовано им же самим изобретенным словом «стушеваться», которое и пришло теперь в голову Тростникову. Лицо его всё вдруг осовывалось, глаза исчезали под веками, голова уходила в плечи; голос, всегда удушливый, окончательно лишался ясности и свободы, звуча так, как будто гениальный человек находился в пустой бочке, недостаточно наполненной воздухом, и притом его жесты, отрывочные слова, взгляды и беспрестанные движения губ, выражающих подозрительность и опасение, имели что-<то> до такой степени трагическое, что смеяться не было возможности.

Однако ж простой и ласковый прием Мерцалова, а особенно похвалы, которыми он не замедлил осыпать «Каменное сердце», скоро возвратили Глажиев<скому> употребление способностей. Он даже перешел в другую крайность: вздумал щегольнуть развязностью, промурлыкал какой-то стих из песенки и рассказал анекдот о своем Терентии, который, по незнанию грамоты, съел какой-то пластырь, прописанный ему для наружного употребления. Анекдот не был забавен, а изложение его отличалось деланностью и двумя-тремя натянутыми сарказмами.

— Ну, бог с ним, с вашим Терентьем, — заметил Мерцалов. — А вот скажите мне, долго вы писали ваше «Каменное сердце»?

Глаж<иевский> несколько смешался.

— Я?.. Недолго…

— А как?

Глажиевский не вдруг отвечал:

— Да как? Начал я его в мае… а кончил, кончил… в том же году.

Тростникову такой ответ показался несколько странным: еще недавно Глаж<иевский> сказал ему, что писал свой роман четыре года и шестнадцать раз переписывал. «Неужели он, — подумал Тростников, — стыдится перед Мерц<аловым> сказать правду?»

— Скоро! — заметил Мерц<алов>. — Впрочем, в деле творчества время ничего не значит. Пушкин писал некоторые свои произведения необыкновенно скоро, другие, напротив, доставались ему, по-видимому, с огромным трудом; мне случалось видеть рукопись некоторых глав «Онегина»: исчеркано, перечеркнуто по десяти раз каждое слово, а результат один — и то, что написалось скоро, и то, что писано долго и с напряженным трудом, читается одинаково легко, с одинаковым наслаждением. И то и другое одинаково гениально! Байрон вообще писал очень скоро. «Манфреда» своего написал он в двадцать два дня, а некоторые песни «Дон-Жуана» стоили ему не более одной ночи. Наш Гоголь пишет, говорят, трудно, по нескольку раз переставляет одно слово, — его рукописи тарабарская грамота, а можно ли заметить, читая его плавную, певучую, картинную прозу, что она стоила автору таких усилий? Я имею автографы и целые рукописи многих замечательных писателей. Хотите видеть?

Мерцалов говорил добродушно, не думая о впечатлении, которое производят его слова, но если б он следил за лицом Глажиев<ского>, он увидел бы, что не столько его слова и автографы великих людей занимали слушателя, сколько то обстоятельство, что он, великий русский критик, по поводу его, Глажиевского, заговорил о Пушкине, Байроне и Гоголе, — лицо автора «Каменного сердца» всего красноречивее выражало чувства, возбужденные в нем таким лестным сближением: по этому лицу Тростников, уже начинавший понимать Глаж<иевского>, тотчас догадался, в чем дело!

— Какой умный человек, — сказал он Тростникову, когда Мерцалов ушел за автографами, — и как удивительно, как тонко понимает изящное. Вот настоящий критик!

Мерцалов был действительно умный человек, но ум его, конечно, проявлялся не в таких сценах и обстоятельствах. Он очень скоро сбился с роли, которую думал выдержать, приняв твердое намерение быть умеренным в похвалах. Довольно было одной фразы Глажиев<ского>, сказанной необыкновенно кротким тоном смирения:

— Вы, кажется, преувеличиваете достоинства моего романа.

И добродушный Мерцалов, вспыхнув, принялся доказывать, почему считает «Каменное сердце» художественным, великим, гениальным произведением. Глажиевский время от времени бросал словечко (не без умыслу, как начало казаться Тростникову), которое производило действие масла, влитого на огонь: Мерцалов горячился еще более и, забывая всякую умеренность в выражениях, повторил снова и торжественно вчерашнюю фразу, что он за «Каменное сердце» не возьмет всей русской литературы!

— Да вот увидите: я буду писать; тогда только раскроется всё великое художественное значение «Каменного сердца». Это такой роман, о котором можно написать целую книгу, вдвое толще его самого!

— Полноте, Григорий Александрыч! Вы, право, так ко мне добры… да что ж тут напишешь! Признаюсь, приведись на меня, я не нашел бы, чем наполнить и коротенькую рецензию. Похвала коротка, а если растянуть ее, выйдет однообразно…

— Это только доказывает, — не без маленькой гордости отвечал Мерц<адов>,- что вы не критик и взялись бы не за свое дело. Разбирать подобное произведение — значит выказать его сущность, значение, причем легко можно обойтись и без похвалы: дело слишком ясно и громко говорит само за себя; но сущность и значение подобного художественного создания так глубоки и многозначительны, что в рецензии нельзя только намекнуть на них.

— Ну, это ваше дело, ваше дело! — отвечал Глаж<иевский>, давая знать, что он совершенно убежден доводами критика.

Беседа в этом роде продолжалась еще часа полтора. Прощаясь с Глаж<иевским>, Мерц<алов> объявил, что надеется очень скоро его увидеть опять у себя.

— На днях я соберу у себя кой-кого из моих приятелей, и мы введем вас в наш литературный круг. Люди все очень хорошие, — я готовлю им хорошее наслаждение: мы прочтем «Каменное сердце».

Через три дня Глаж<иевский> действительно получил записку след<ующего> содержания:

Любезный Осип Мих<айлович>! У меня собралось сегодня несколько хороших приятелей, они все будут рады познакомиться с автором «Кам<енного> сер<дца>», которое вы, будьте так добры, прочтете нам и прочее, пр<очее>.

Мерцалов.

По прочтении записки лицо Глаж<иевского> вытянулось в длинный вопрос: идти или нет?

Весть о новом гениальном романе, о новом литературном гении с необыкновенною быстротою разнеслась в литературном кружке, центром и светилом которого был Мерцалов. Приятели, приходившие к нему, не видели его иначе как с рукописью «Каменного сердца» в руках, из которой он тотчас же начинал читать отрывки, восхищаясь ими и отдавая должную дань удивления таланту автора.

Литературный кружок, составившийся около Мерцалова, заключал в себе всё, что тогда в литературе было молодого, талантливого и благородного. Но, кроме литераторов, к нему принадлежало несколько лиц, ничего никогда не писавших и которые, вероятно, никогда ничего не напишут. Тем не; менее они, однако ж, не имели другого круга, кроме литературного, в котором и проводили всё свое время, свободное от служебных или других занятий. Их терпели там, да и попали они туда благодаря покровительству Мерцалова или другого литератора, имевшего авторитет; вступление их в литературный круг всегда оправдывалось какими-нибудь достоинствами, которые открывали в них меценаты, а за ними и другие. «Он хотя и не пишет Стихов, но он поэт в душе, — говорили про одного. — Посмотрите, как он понимает прекрасное! Как умеет подметить каждую тончайшую черту в поэтическом произведении!» Другого именовали благородной личностью, удивляясь его широкой способности сочувствовать прекрасному, рассказывая о нем всё один и тот же анекдот в доказательство его необыкновенной нравственной силы. В третьем признавали необыкновенный юмор. Особенно много было таких, которые умели сочувствовать, почему их и можно назвать литературными сочувствователями. В самом же деле они были добрые малые, большей частию совершенно безразличные, умевшие сделаться необходимыми светилам кружка кто по своим связям, кто по богатству, а кто просто но особенной угодливости и уменью льстить.

Поэт в душе был богат — и вся компания раз в неделю у него ужинала с шампанским! и трюфелями. Кроме того, в важных случаях он давал деньги взаймы, чем литераторы с кредитом нравственным, но не существенным, не упускали пользоваться.

Благородная личность, отличавшаяся необыкновенной наклонностью ко сну, апатии и тучности, умела сделаться необходимою благодаря своей ловкости и неутомимости в исполнении поручений. Нужно ли достать книгу, заказать в долг платье, устроить дело с книгопродавцем, заставить кого-нибудь задать обед и пригласить именно тех-то и тех-то, занять денег, — Благородная личность бросала собственные дела и с жаром спешила выполнить желание поручителя, разумеется, если он был человек с весом. Если литератор уезжал куда-нибудь далеко и имел нужду в корреспонденте, никто и никогда не мог быть надежнее Благородной личности. С непостижимым жаром бралась она извещать вас обо всем, что делается в литературе в ваше отсутствие, управлять вашими крестьянами, если они имеются в Петербурге, высылать вам ваши любимые сигары. И делала она всё с такою готовностию, любезностию, так бескорыстно, так исправно, что слава Благородной личности росла с необыкновенной быстротою и, не довольствуясь литературным кругом, начала проникать уже в другие круги.

Скоро она открыла ему дорогу в более широкую сферу деятельности, где Благородная личность и не замедлила проявиться н таком блеске, что описание подвигов Благородной личности в своем месте наших записок составит несколько отдельных глав, а может быть и целый том.

Художественная натура отличалась почти тем же, чем и Поэт в душе, с тою только разницею, что ужины, которые с стесненным сердцем давала она иногда, чтоб поддержать свое достоинство, были невероятно плохи, а деньги ссужала она с большим трудом, малыми суммами и притом не иначе как под верные залоги, взимая изрядные проценты.

Практическая голова, принимавшая участие в одной акционерной компании, разошедшейся «вследствие неблагоприятного оборота дел» и приславшей своим акционерам вместо дивиденда счет, по которому приходилось приплатить порядочную сумму, — Практическая голова брала тем, что помогала литераторам, как людям трудящимся и способным приобретать, в крайних случаях извертываться их же собственными средствами и доставать денег, когда уже другим путем достать их не было возможности. Она зналась с книгопродавцами, хорошо знала моральный кредит каждого литератора и, действительно, между ними была самая практическая голова.

Элемент светскости держался тем, что приносил собранные, впрочем из третьих рук, новости и сплетни из светского круга, до которых все вообще литераторы весьма падки.

Библиотека снабжала литераторов редкими и дорогими изданиями и вообще всякими нужными книгами.

Газета дополняла Элемент светскости: это был человек, с утра до ночи шатавшийся по разным петербургским кружкам, выслушивавший и тотчас вписывавший в свою книжечку даже всё, что доводилось услышать на улице.

Наконец, Всесторонняя (она же и Восприимчивая) натура брала тем, что всё знала, всё видела, всему сочувствовала и всем наслаждалась, глубоко воспринимая в свое широкое лоно каждое явление жизни, произведение пера, резца и кисти и, подобно пчеле, сбирая со всего сок наслаждений. Так о нем говорили, замечая, что счастливая способность его всем наслаждаться, всё] понимать, всему сочувствовать, не отдаваясь ничему исключительно, достойна зависти. В самом же деле он приобрел вес тем, что три года пространствовал за границей, был в Париже и Лондоне, видел все замечательные картинные галереи и обладал необыкновенным нахальством говорить обо всем, — хоть о китайской грамматике, — резко, решительно, с ученым видом знатока.

Таковы были разнородные элементы, составлявшие ту часть кружка, которой мы дали название литературных сочувствователей. Между ними были два-три человека ученых (к ним принадлежала Всеобъемлющая натура), которые были бы у места во всяком кругу; остальные были решительно безразличны и, кроме исчисленных средств, держались в литературном кругу неистощимой и подобострастной лестью, раболепством и угодливостью, доходившей до того, что многие почитали счастием, если литератор поручал им переписать свое сочинение, и уверяли, что, исполняя работу, чувствовали восторженный трепет и проливали слезы умиления; другие подвергались добровольному унижению, выдерживая довольно неприятные сцены, когда Мерцалов, раздражавшийся довольно скоро, находился в моменте распадения; в такие минуты он не почитал неудобным объявить некстати пришедшему литературному сочувствователю: «Убирайтесь вон!» — или встретить другого таким образом:

— Куда вы к черту пропали? Мне нужен был до зарезу «Conversations Lexicon»! я посылал к вам три раза. Вечно вас нет, когда нужно, а как не до вас — вы тотчас тут как тут! И чего вы пришли, я просил не вас, а лексикон. Принесли?

— Нет, отдан Лыкошину.

— Отдан? Вечно так! И кто вас просил отдавать!

Бедный сочувствователь молчал, не осмеливаясь напомнить даже, что библиотека принадлежит ему и что он волен распоряжаться своими книгами.

Если ужин, данный сочувствователем, оказывался дурен, ему тотчас же делался строжайший выговор:

— Подошвы, батюшка, подошвы! — кричал один, вздев на вилку котлету и поднося ее к носу хозяина.

— Уксус! — говорил другой, пробуя сотерн.

— Сандал! — говорил третий, выплескивая на тарелку красное вино.

И так далее.

В заключение некто Парутин, человек с строгими и непреклонными правилами, щеголявший правдивостью <…>

Иногда кончалось тем, что хозяина приводили в слезы. Но страсть к литературному кругу скоро подавляла в нем претерпенное унижение, и через неделю он снова созывая приятелей ужинать.

— Смотрите! — говорили ему в один голос приглашаемые. — Смотрите!

— Смотри! — возглашал басом Парутин, говоривший всякому без исключения «ты», выразительно грозя пальцем амфитриону.

Впрочем, страсть некоторых литературных сочувствователей созывать литераторов, которые в таких случаях обыкновенно осведомлялись, будет ли ужин, доходила до такой степени, что они стоили такого обхождения.

Человек ограниченный, редко и неохотно допускаемый в лит<ературный> круг (хотя в горячих усилиях добиться такого счастия он даже ездил за границу, при совершенном незнании французского языка), желая сблизиться с литераторами, изъявляет желание дать им ужин. Он робко сообщает свое требование Парутину.

— А ужин будет? — угрюмо спр<ашивает> Парутин.

— Будет, будет.

— С шампанским?

— Как же!

— Смотрите, чтоб шампанского было довольно.

— Будет, поверьте, будет. Только позвольте вас спросить: жена моя также желает видеть литераторов… Ну, понимаете, ей интересно: она может присутствовать?

— Жена? — восклицает Парутин. — Жена! Никогда! Чтобы духу ее не было!

— Но она потом уйдет; ей только посмотреть…

— Ни-ни-ни! — возражает Парутин, грозно поводя чубуком, который у него в зубах. — Жены не надо, слышишь? И детей не надо… Слышишь?

И робкий сочувствователь гонит со двора жену и детей, чтоб только иметь честь потчевать ужином господ литераторов.

Юные сочувствователи, находящиеся еще под опекой папенек и маменек, иногда также поддаются желанию созвать литераторов, долго борются они с искушением; наконец всё, по-видимому, устроено хорошо; комната их, к счастию, особо, в нижнем этаже, и притом родителей нет дома. Сочувствователь спешит воспользоваться благоприятным случаем и созывает компанию.

Пир в полном разгаре; только что поужинали, шампанское льется рекою, и под его живительным влиянием разговор всё становится одушевленнее; наконец начинается горячий спор, постепенно переходящий в крик.

Вдруг посреди всеобщего одушевления тихими шагами, в туфлях, халате и колпаке, входит старик, с раздраженным, пылающим лицом, с сальным огарком в руке. Он падает, как осколок бомбы, посреди веселой компании, и всё в минуту умолкает, устремляя вопрошающий и недовольный взор к сочувствователю, как полотно бледному и трепещущему. Воцаряется глубокая тишина, посреди которой, подобно грому, раздается грозный, раздражительный голос старика:

— Мальчишка! Что ты делаешь? Мальчишка! А вы, господа…

— Папенька, честь имею представить вам моих приятелей: господин Решетилов — автор «Каменного сердца»; Ветлугин — наш знаменитый критик, Тростников — тоже критик, Лыкошин — переводчик Кальдерона… и всего!

Несчастный! Он думает знаменитостию своих гостей смягчить гнев раздраженного родителя. Но родитель грозно прерывает его восклицанием:

— Молчать! Убирайся спать, мальчишка! Прошу покорно: вино! лампы! канделябры!

Он подходит к лампе, к канделябрам и тушит их. Комната остается в полумраке, и только свеча в руках старика тускло освещает ее…

Гости хватают шляпы и гурьбой уходят, сопровождаемые, грозным ворчаньем старика, который не соблюдает разборчивости в выражениях ни касательно их, ни касательно своего сына, которого он угрожает просто посечь.

— Да и гостям твоим надо бы то же! — кричит он так громко, что уходящие гости слышат.

Проклиная юного сочувствователя, гости расходятся с хохотом.

Юный сочувствователь долго потом не показывается в литературном кругу, пока наконец важная услуга Мерцалову или какая-нибудь чрезвычайная новость, ему одному известная, снова не раскроет ему дверей туда.

Но сильнее ужинов, мелких услуг и лести поддерживал сочувствователей в литературном кругу, даже делал необходимыми, их язык, покорный и неутомимый, которому светила кружка могли давать по собственному произволу какое угодно направление в твердой уверенности, что похвала, порицание, новость, мнение — всё будет пущено в ход с неимоверною скоростию и таким же искусством. Не должно думать, чтоб такие вещи делались вследствие предварительной стачки. Избави бог! Как между литераторами, так и между сочувствователями господствовал дух правдивости, может быть, потому, что светила кружка отличались действительно честностью или, говоря литературным языком, добросовестностью; дурные поступки подвергались здесь строжайшему осуждению; неод<нок>ратно решаемо было такому-то не подавать руки за то, что он, как оказалось, дурно обошелся с своей женой, а такому-то<…>

Самый последний сочувствователь гнушался быть орудием кого бы то ни было; каждый хотел иметь свое мнение, всего более хлопотал о самостоятельности. Но поклонение светилам было так безусловно, что стоило одному из них пустить в ход какую угодно нелепость, чтоб через час все диле<та>нты повторяли ее между собой и своим приятелям, попадающимся на Невском. Ревность их к славе своих патронов доходила до такой степени, что если какой-нибудь литератор, не согласный с общим мнением, резко отзывался о превозносимом произведении, то сочувствователи доходили иногда до такой дерзости, что накидывались на него и обвиняли его в пристрастии, в зависти. Такие, нечастые впрочем, пассажи оканчивались обыкновенно к стыду чрез меру хвативших в своем усердии сочувствователей, ибо взбешенный их наглостию литератор наконец серьезно принимался доказывать свое мнение о недостатках спорного произведения; к нему приставали другие литераторы, и часто с ним соглашался даже сам автор. Тут надо было видеть замешательство бедных сочувствователей, впрочем, оно было непродолжительно. Они круто поворачивали в противную сторону, замечали, что им самим начинало казаться, и пр.

Вскоре после посещения Решетилова к Ветлугину забежал Балаклеев. Решетилов поговорил и с ним о «Каменном сердце». От него Решетилов побежал на Невский проспект, и через полчаса все сочувствователи знали о гениальной повести.

Такова была меньшая и неглавная часть кружка. Литераторы… Но пусть не думает читатель, что я намерен теперь представить глазам его ряд светлых, безукоризненных портретов в пример и назидание непишущего человечества. Человек всегда человек и будет всегда человеком, как сказано в одной глубокомысленной рецензии… Мелкие слабости, ничтожные побуждения, низкие чувства так же причастны людям, пишущим хорошие книги, как и людям, читающим их. Как и самые простые смертные, они

Сплетничали и злословили,
Хвастали и завидовали.

И сплетни их были тем непростительнее, что они прекрасно знали и здраво судили, до какой степени такое ремесло унизительно. И тем ужаснее, что под видом участия к вам, во имя справедливости, во имя новых и светлых идей они почитали своим правом вмешиваться в ваши дела; входить в анализ вашей домашней жизни; без спроса и позволения давать вам советы, сначала косвенные, а если вы недогадливы, то и прямые, поражавшие и оскорблявшие вас грубой, непрошеной откровенностью и бесцеремонным прикосновением к таким сторонам вашей жизни, даже вашего сердца, которые и самой деликатной рукой не могли быть тронуты без боли и оскорбления. И боже мой! К чему приходили слабые характеры, поддававшиеся их влиянию! Чему подвергались люди, благоразумно заключившиеся в заколдованный круг, куда не допускался посторонний нескромный глаз! Ужасна была участь последних: их называли тупоголовыми, отсталыми, чуть не раскольниками; не зная ничего верного о них, сплетничали вдвое более, чем о тех простодушных, которые сами подавали оружие и подставляли) голову; в бессильной злобе изобретали небывалые факты, предрекали им разорение, считали в их кармане каждую копейку, им писали колкие намеки и даже выговоры отсутствующие светила и, наконец, придирались к маленькому лбу, неспособному вмещать обширного ума, отрицали в них талант, не помня собственных недавних восхвалений, не справляясь с общим мнением!

Но положение первых было поистине еще ужаснее? каждый факт, каждая мелочная черта их жизни делалась тотчас общим достоянием. Избави бог, если случалось что-нибудь с ними особенное, не ежедневное! Люди несветские, никуда не выезжающие, редко бывающие даже в театре, они радовались, как празднику, такому событию и (добросовестно) считали своим долгом принять в нем участие. Уже не одна непишущая часть кружка, но весь кружок до последнего своего члена превращался в самых жарких, бескорыстных, великодушных сочувствователей. Бедной жертве сочувствия никуда невозможно было показаться.

При появлении его дамы с грустию, чуть не со слезами, смотрели ему в глаза и потом медленно опускали голову.

Сочувствователи поникали годовой, вздыхали, грустно пожимали плечами и были в разговорах с ним уступчивее.

Как только он уходил, тотчас проносился общий вопль сожаления, такого искреннего, такого теплого, что, случись тут посторонний зритель, он должен был неминуемо расплакаться. Потом начинались толки:

— Бедный, бедный Ветлугин, или Балаклеев, или Тростников! Какое несчастье: такой прекрасный, умный, образованный человек — и жена его бьет!

— Бьет, бьет! Я сам видел… Я пришел к ним, а он вышел ко мне с красными глазами…

— Может быть, он спал?

— Нет, нет! Какое спал! У него и щека одна немного припухла…

— Да чего тут много толковать! Я пришел к ним; в столовой никого нет; так как я вхожу без доклада, то я пошел дальше — в гостиную, в детскую. Наконец вхожу в спальню — и ужасная картина представилась моим главам: он сидит на полу, прислонившись лицом к кровати, а Наталья Карповна страшно топает ногами и кричит: «Так ты не хочешь, так ты не хочешь?» Чего не хочешь, уж я не знаю, только волосы у ней были растрепаны и лицо пылало, как у фурии.

— Ах несчастный!

В самом деле, участь несчастного, сделавшегося жертвой сочувствия, с каждым днем становилась ужаснее. О нем говорили и Элемент светскости, и Всеобъемлющая натура, и Симпатическая натура, и Поэт в душе; о нем кричал даже Мальчишка, рассказывая, что сам видел, как Лыкошин подрался при нем с своей женой и не показывается теперь, потому что у него один глаз подбит. И Благородная личность, отводя в сторону приятеля, с грустью шептала, качая таинственно головой:

— Мы с женой сегодня целую ночь не могли уснуть.

— А что?

— Бедный, бедный Лыкошин! — и прочее.

И Симпатическая натура, испугавшись урчания в желудке и отказываясь пить шампанское, говорила:

— Не могу, друг мой, не могу! Положение Лыкошина мучит меня.

— Положение Лыкошина, положение Лыкошина! — и начинались беспокойства только о положении Лыкошина.

— Что же, однако ж? — замечал господин, любивший предавать всему таинственный громадный колорит. — Отчего он молчит? Отчего он не хочет облегчить души своей, открыв тайну своим друзьям? Надеюсь, он знает, что мы его друзья, что мы желаем ему добра и готовы сделать всё, что только можно. Помочь советом, даже самым делом. Я пойду, я непременно вызову его: пусть выскажется; на что же мы и друзья его…

И он шел к нему и после небольшой прелюдии говорил ему:

— Послушай, Лыкошин: ты знаешь, как я люблю тебя…

Лицо бедной жертвы сочувствия покрывалось смертельной бледностью; она усиливалась молчать, но пытливый и неотвязчивый приятель добивался-таки своей цели. Уверенный, что сделался теперь человеком интересным, он, не справляясь с временем, смело шел теперь к мудрецам первой величины и сочувствователям и каждому пересказывал тайну Лыкошина, начиная так:

— Ну, я был у него. Сцена была тяжела. Я плакал. Никогда еще я не выходил ниоткуда с таким тяжелым, безотрадным впечатлением.

Обнадеженные его успехом, и другие начинали заходить к несчастному. Он крепился, упорно молчал. Но сочувствие становилось всё смелее и настойчивее, сожаление делалось явным, намеки становились уже вовсе недвусмысленными. В то же время летели письма к отсутствующим мудрецам и сочувствователям с подробным описанием драки <и> бедственного положения сочувствователя.

И спустя несколько дней несчастный начинал получать письма двусмысленного, щекотливого содержания, в которых уверяли, что его любят, что он пользуется общим уважением, что никто к нему не переменился и что, если он вздумает приехать, его ждет самый блестящий прием, и всё кончалось намеками, далеко не двусмысленными и которых целию было — утешить, успокоить его!

И о таких письмах потом с важностью говорили: «Тр<остников> писал к нему. Кажется, это его несколько утешило. Что ни говорите, а Тр<остников> чуд<ный> малый!»

Наконец сплетня разрасталась до невероятных размеров; о пей чуть не говорили явно при самой жертве сочувствия; она уже начинала делаться достоянием лакеев и горничных. Несчастный всё видел, видел, что уже поздно скрываться, что всё уже известно, приятели приставали всё настойчивее, и под конец, в заключение какого-нибудь обеда или ужина, когда любопытство, разгоряченное шампанским, становилось настойчивее, совершался последний позорный акт сочувствия. Несчастный, осажденный со всех сторон, во всеуслышание рассказывал свой позор. И роль его была бы в высшей степени тягостна, оскорбительна, если б, к счастию, замечая, что производит эффект, делается предметом общего внимания, несчастный не поддавался тщеславию и не начинал рисоваться своим положением. Пересказав всё и подстрекаемый общим вниманием, он начинает рассказывать такие вещи, о которых мог бы умолчать…

Тут уже жертва сочу<вствия> становится достойною своих сочувст<вователей>, и как тот, так и другие возбуждают одно чувство… чувство…

Начинался другой период, — период явного сочувствия, советов, бесцеремонного вмешательства, но не лучше ли мы сделаем, если опустим завесу, которую чуть приподняли?..

Они начали толпами забегать каждое утро, раздражаемые молвой о необыкновенном литературном явлении. И он каждому охотно рассказывал подробности как о самом авторе, так и о произведении его, скрашивая свои сведения отрывками из «Каменного сердца», которое, как он сам говорил, сделалось его настольного книгою. В самом деле, он не выпускал рукописи из рук и в разговорах своих беспрестанно цитировал выражения нового писателя, что, вп<р>очем, делал каждый раз по прочтении замечательной книги: так впечатлителен был его ум. В подтверждение своих похвал он читал и перечитывал перед сочувствователями места из «Каменного сердца», и многократно повторенное чтение наконец <так> притупило его вкус, что он стал находить превосходным даже и то, что сначала находил недостатком в «Каменном сердце».

— В этом удивительном сочинении, — говорил он, — нет недостатков. В нем всё строго обдумано, соображено и выполнено так художественно, что то, что с первого раза кажется как будто натянутым, не идущим к делу, — вглядитесь пристальнее, вы увидите, что недостаток не в ослаблении таланта автора, а в вашей собственной неспособности и ограниченности обнять во всей полноте и ширине художественное произведение. Такова его глубина, что только по внимательном чтении открывается оно во всей глубине и высоте широкого своего содержания… и вы видите, что тут не один роман, но пять, десять, двадцать романов; развейте любую страницу — и выйдет прекрасная вещь, которая могла бы составить славу писателю с обыкновенным талантом!

Таких отзывов было слишком достаточно, чтобы взволновать не только сочувствователей, но и литераторов, которых мнение Ветлугина не могло не расположить в пользу нового автора.

— Слышали, слышали? — говорил встречному и поперечному Балаклеев, пробегая с своей обыкновенной торопливостию по Невскому. — В нашей литературе явился новый гений. Мы с Тростниковым первые открыли его; я его знал еще в детстве. Мы с ним приятели. Удивительная вещь! Ветлугин говорит, что он не читал ничего лучше в жизнь свою!

— Были у Ветлугина? — таинственно спрашивал тот, которого именовали Благородною личностью, встречая другого сочувствователя или литератора.

— Был.

— Слышали?

— Слышал, как же, интересно прочесть…

— Новая эпоха в русской литературе: такого воспроизведения действительности еще не бывало! Ветлугин говорит, что он не возьмет всей русской литературы… В самом деле, необыкновенное явление.

— Вы его знаете?

— Нет. А что?

— Жена моя очень интересуется его видеть. Мы не спали всю ночь.

— А что? Болен у вас кто-нибудь?

— Нет, слава богу, здоровы. Мы всю <ночь> говорили о «Каменном сердце». Ветлугин прочел мне одну сцену. Я рассказал жене. У ней такая впечатлительная, симпатическая натура! Не могла уснуть…

И, нагнувшись таинственно к уху сочувствователя, Благородная личность под величайшим секретом передавала сочувствователю то, что уже было известно всему ли<тературному> кругу.

— Ах, ты не поверишь, Лыкошин, что я скажу! — восклицал сладеньким, протяжным голосом Элемент светскости своему приятелю.

— Что такое?

— Ветлугин открыл гения… И проч.

И, встречаясь между собою, сочувствователи и литераторы ни о чем более не говорили, как о «К<аменном> сер<дце>».

— Будете в пятницу у Ветлугина?

— Буду. А вы?

— Как же! Еще бы! — и проч. Наконец наступила и пятница.

Литературные чтения выводятся в Петербурге. Теперь в моде показывать пренебрежение к литературе и бегать с таких собраний, где пронесется шепот, что тот или другой господин прочтет свою повесть, и лучший способ разогнать гостей — пустить такой слух. Журналисты избегают чтений, отговариваясь недостатком времени, литераторы разъединены и редко сходятся; не то что прежде, когда существовало несколько таких домов, которые как будто и процветали единственно с тою целью, чтоб служить приютом литераторам, и которые потому назывались литературными отелями; литератор мог приходить туда когда угодно, делать что угодно: если он хотел есть, ему хоть в полночь начинали варить и жарить; хотел спать — ему клали под голову мягкую подушку и ходили около него на цыпочках, разговаривали не иначе как шепотом; хотел говорить — его слушали с подобострастием, улыбались каждому его слову, и всё семейство сбивалось с ног, спеша предложить ему кто варенья, кто любимых крендельков к чаю, кто папирос.

Без голоса и без слуха ему иногда вспадала мысль петь итальянские арии, и семейство слушало его с восхищением и клялось, что не пойдет уже в оперу, и рассказывало потом знакомым, что вчера у них дома была опера. Литературные сочувствователи сделались редки и тоже заняли у литераторов пренебрежение к чтению. Только в мелких литературных кружках процветают еще чтения; литераторы-дилетанты тоже до них большие охотники, не совсем, впрочем, бескорыстные: заманив литераторов известием, что у них будет прочтено замеч<ательное> сочинение, они действительно уступают сначала роль автору, интересующему литераторов, но потом, когда он кончит чтение (что случается иногда уже к полуночи), дилетанты скромно уведомляют, что у них тоже есть новинка, которую они желали бы прочесть, чтобы воспользоваться советами таких избранных и опытных судей. И под видом советов, которым не следуют, они начинают мучить литераторов своим собственным произведением иногда до трех и до пяти часов ночи.

Но в ту эпоху, к которой относится наш рассказ, чтения литературные процветали. Причиной тому были отчасти, что Ветлугин, дававший направление вкусам кружка, действительно любил свое дело и явление каждого нового таланта составляло для него праздник; он носился с ним, как с собственным детищем, — и не только раз, но десять раз готов был его слушать, а отчасти потому, что массу кружка составляли люди очень молодые. В пятницу часов в семь к Ветлугину сбежалось всё, что принадлежало к кружку и имело какое-нибудь право присутствовать. Даже явилось несколько таких лиц, посещением которых Ветлугин был вовсе недоволен.

Тут был, говоря слогом модных нувеллистов, и ты, литератор <…>

В восемь часов явился Решетилов в сопровождении маленького благовидного господина лет двадцати семи, с необыкновенно мягкими, плавными движениями, обличавшими сразу тихий, обязательный характер молодого человека. Этот молодой человек, не литератор и не художник, представлял собою особенный тип литературных сочувствователей. Роль его состояла в сопровождении литературных и других знаменитостей, почему и называли его Спутником. Бог знает, как случалось, но лишь разносилась молва о Новой знаменитости, он уже находился неотлучно при ней; был даже с нею в коротких отношениях, которые, впрочем, имели странный, несколько подозрительный характер: не дружеские и не приятельские, они скорее напоминали умилительные отношения скромного, расторопного и понятливого подчиненного к милостивому начальнику. И действительно, было почти так.

Гениальному человеку, в пылу торжеств, славы и поклонения, конечно, не могла льстить короткость с неизвестным маленьким человеком, но спутник с первого визита умел сделаться необходимым ему обязательною и многостороннею услужливостию.

Каждое утро являясь к гениальному человеку, он передавал ему (разумеется, не без прибавлений) всё, что слышал вчера лестного о нем и нелестного о соперниках его, посвящал кстати гениального человека в сплетни и закулисные тайны еще мало знакомого ему литературного кружка.

Прибегал к нему немедленно с каждым нумером журнала и листком газеты, в которых говорилось о гениальном человеке.

Вытверживал наизусть и делал общим достоянием остроты и достопримечательные изречения гениального человека, произнесенные в кругу двух-трех приятелей.

Был посредником между гениальным человеком и теми, которые желали с ним познакомиться, дать ему обед, равно и теми, у которых он желал занять, и в подобных случаях.

Если гениальный человек желал пустить в ход такую мысль о своем сочинении, которую ему самому неловко было высказать, он сообщал ее Спутнику. И догадливый Спутник понимал, что с ней делать.

Сменял слабого грудью гениального человека во время торжественных чтений, придавая своему голосу в патетических местах творения (читаемого даже в двадцатый раз) дрожание — признак потрясенного чувства.

Если читалось сочинение новое, восклицал в известных местах: «Тс, те!.. сейчас начнется превосходная сцена!..» И внимание слушателей удвоивалось.

И прочее.

Как будто в вознаграждение столь бескорыстных и многосторонних услуг косвенные лучи славы, осенявшей чело гениального человека, падали на Спутника, доставляя ему своего рода выгоды.

— Вы знаете, с кем я сейчас шел? — спрашивал он, встретив литератора.

— С кем?

— С Решетиловым!

— А, вы с ним знакомы!

— Как же, мы приятели. Хотите, я приведу его к вам?

— Сделайте одолжение!

— Непременно. Когда же?

— Да хоть завтра.

И таким образом Спутник попадал наконец к литератору, который знал его уже десять лет, но никогда не приглашал.

— Владимир Петрович! Владимир Петрович! — кричал Спутник журналисту, который, завидев его, опрометью бросался в сторону. — Владимир Петрович!

— Что? — сердито спрашивал журналист, оборачиваясь, но не останавливаясь.

— Я вчера был у Решетилова. Он пишет новую повесть…

Журналист останавливался.

— Я уговаривал его, чтоб он отдал ее в ваш журнал. Журналист быстро подходил к Спутнику и, любезно подавая ему руку, говорил:

— Здравствуйте! Что же он?

— Да не знаю еще. Хотите, я поговорю…

— Сделайте одолжение.

— С удовольствием, непременно! Да я просто скажу ему: «Если не отдашь повести Томачевскому, я больше не друг твой!»

— Очень обяжете. Когда же я могу получить ответ?

— Да когда вам угодно; хоть завтра. Только где мы встретимся?

Кончалось тем, что суровый и надменный журналист приглашал его обедать.

Встретив актера, пользующегося славою (до бесславных актеров, сочинителей, журналистов ему не было нужды; он отзывался о них презрительно, с кислой гримасой), он спрашивал:

— Скоро ваш бенефис?

— Да не знаю еще! — небрежно отвечал актер, едва удостоивая его поклоном. — А что?

— Знаете, Решетилов…

И начиналась та же история.

Словом, Спутник так мастерски пользовался знаменитостью своего друга, что оставалось жалеть, почему он лишен собственной, — как иногда жалеешь голодного бедняка, искусно трактующего о размещении и употреблении чужих капиталов. Фразы: «Мы с Решетиловым», «Я вчера работал, вдруг входит Решетилов», «Новость, важная новость: Решетилов пишет новый роман; я слышал две главы: превосходно!», «Знаете, что сказал Решетилов о вашей повести?», «Какой странный характер у Решетилова», — такие и подобные фразы не сходили с его языка, доставляя ему улыбку, внимание, ласковый прием у людей, которых общества он добивался. А пообедать у журналиста или известного литератора, пройтись с ним по Невскому или проехаться в его коляске — такие события составляли светлые точки в жизни Спутника, благоразумно сознавшего, что ему не дано блистать собственным светом. К неприятным и продолжительнейшим эпохам его жизни принадлежали те, когда великий человек спивался и умирал, или надменно покидал своего преданного друга, или, наконец, нисходил в ряды обыкновенных смертных.

В таких горестных случаях Спутник мгновенно исчезал, оставляя в литературном кругу одно воспоминание, столь же смутное, как и его личность.

Как случилось, что Спутник сблизился с Решетиловым, никто не знал; но, когда они явились вместе, никто не удивился; все как будто ждали такого события и безусловно покорились ему.

Примечания

Печатается по черновым автографам ИРЛИ и ГБЛ.

Впервые опубликовано: Нива, 1917, № 34–37, под заглавием: «Каменное сердце», данным К. И. Чуковским (перепечатано в кн.: Некрасов. Тонкий человек, с. 231–268).

В собрание сочинений впервые включено: ПСС, т. VI, с. 454–483, под названием: «Как я велик!».

Черновой автограф, без начала и конца, без заглавия и даты, помеченный цифрой «II», с большим количеством исправлений и зачеркиваний, с дополнениями на полях, написанный чернилами на двойных листах большого формата, причем отдельные листы имеют авторскую нумерацию («12 (исправлено на „14“) — 23»), — ИРЛИ, ф. 203, ед. хр. 9, л. 1-20.

Черновой автограф отрывка: «Но сильнее ужинов, мелких услуг и лести со все сочувствователи знали о гениальной повести», без даты, с основательными исправлениями, вставками на полях, с авторской нумерацией: «24» — ГБЛ, ф. 195, М 5757. 1, л. 1; опубликован: Записки Отдела рукописей Гос. библиотеки СССР им. В. И. Ленина, вып. 6. М., 1940, с. 20–21.

Черновой автограф четырех набросков — ГБЛ, ф. 195, М5764, л. 87 об. — 88; опубликован: ПСС, т. XII, с. 102.

Найденная К. И. Чуковским черновая рукопись (ИРЛИ) представляет собой фрагменты незавершенной повести Некрасова, относящиеся, судя по помете: «II», к главе II. По-видимому, рукопись является первоначальной редакцией главы II: не все имена действующих лиц установлены в ней окончательно и поэтому не могут быть унифицированы. Один из них, Чудов, в середине повествования именуется Тихоном Васильевичем Тростниковым, Мерцалов — Ветлугиным, далее Мерцалов — Ветлугин превращается в Лыкошина; фамилия Решетилов дана нескольким разпым персонажам. В рукописи есть недонисанные фразы и пропуски. Например, в середине фразы, начинающейся словами: «Я начал прекрасную книгу» (с. 413), — название книги не обозначено, но для него оставлено место. Местоположение отдельных фрагментов рукописи устанавливается по смыслу.

Заглавие «Каменное сердце» было дано К. И. Чуковским в связи с том, что именно об этом произведении идет речь в автографе. Название «Как я велик!» возникло после сообщения М. К. Лейке (в рецензии на книгу К. И. Чуковского «Неизданные произведения Н. А. Некрасова». Пб., 1918) о существовании литографированной в 16-ю долю листа книжки с титулом: «Н. А. Н. „Как я велик!“. Повесть из жизни литературного гения. Пермь. Литография Злотникова. 1884. Не продается», состоящей, по утверждению рецензента, из пяти глав, одной из которых является глава, опубликованная К. И. Чуковским (Книга и революция, 1920, № 1, с. 34–36, подпись: «М. Маврин» — псевдоним М. К. Лемке). Свидетельство М. К. Лемке оставалось единственным источником сведений о «пермском издании». Предпринятая В. Е. Евгеньевым-Максимовым и другими исследователями попытка разыскать издание «Как я велик!» не увенчалась успехом (см.: Шестериков С. Ненайденная повесть Некрасова «Как я велик!». Библиографическая загадка, — ЛН, т. 49–50, кн. 1, с. 611–613; Евгеньев-Максимов В. Е. Все еще не разысканная повесть Н. А. Некрасова «Как я велик!» (Некрасов в борьбе против Достоевского и дворянских либералов). — Вестн. Ленингр. гос. ун-та, 1949, № 8, с. 63–64). Сообщение в 1949 г. пермского краеведа А. К. Шарца о том, что книга Н. А. Н. «Как я велик!» находилась в 1932–1937 гг. в его библиотеке и затем оказалась утраченной (см.: ЛН, т. 53–54, с. 587), также не подтвердилось дальнейшими поисками исследователей.

Сомнение в существовании «пермского издания» высказывали неоднократно многие литературоведы: А. Н. Лурье (см.: ПСС, т. VI, с. 573); С. А. Рейсер (см.: Н. Г. Чернышевский. Статьи, исследования и материалы, вып. 3. Саратов, 1962, с. 249); М. М. Гин (см.: Гин М. М. Достоевский и Некрасов. (Два мировосприятия). — Север, 1971, № 11, с. 107–108); К. И. Чуковский (см.: Чуковский К. И. Несобранные статьи о Н. А. Некрасове. Калининград, 1974, с. 81–82); А. М. Гаркави (см. там же, с. 94–95). Наиболее полно литература вопроса на эту тему представлена в статье М, Д. Эльзона «Существовала ли книга Н. А. Некрасова „Как я велик!“?», в которой отмечены как внушающие недоверие особенности полемической манеры М. К. Лемке (ср. также: Бессонов В. Л. Об утраченной переписке А. Я. Панаевой и Некрасова. — Некр. сб., VII, с. 56–57), так и противоречия в многочисленных выступлениях А. К. Шарца (в центральной и местной печати), позволяющие «ответить отрицательно на вопрос о том, существовала ли книга „Как я велик!“» (см.: Альманах библиофила, вып. 7. М., 1979, с. 179–183).

Таким образом, оба заглавия: «Каменное сердце» и «Как я велик!» — представляются в известной мере произвольными. До нахождения новых дополнительных данных комментируемое иро-И8ведение (условно именуемое далее повестью) обозначается в настоящем издании по начальным строкам сохранившегося текста рукописи: «В тот же день часов в одиннадцать утра…».

Вопрос о датировке повести является также дискуссионным. В исследовательской литературе о Некрасове по этому поводу существуют несколько точек зрения. К 1846–1847 гг. относят ее М. П. Гроссман (Жизнь и труды Ф. М. Достоевского. Л., 1935, с. 46) в Р. П. Маторина (Записки Отдела рукописей Гос. библиотеки СССР им. В. И. Ленина, вып. 6, с. 20–21) на основании сходства некоторых эпизодов с содержанием эпиграммы «Послание Белинского к Достоевскому» («Витязь горестной фигуры…») 1846 г., написанной Некрасовым и Тургеневым. К. И. Чуковский первоначально датировал рукопись временем не ранее 1861 г, исходя главным образом из интерпретации ее идейного содержания. По его мнению, «лишь к этому времени определилось вполне, что люди сороковых годов — враги нового поколения, между ними произошел открытый разрыв <…> Можно себе представить, как эта обличительная повесть была бы кстати в ту пору на страницах некрасовского „Современника“» (Чуковский К. Плеяда Белинского и Достоевский. (Вступительный очерк к «Каменному сердцу»). — Некрасов. Тонкий человек, с. 223). Впоследствии К. И. Чуковский отказался от этой даты и изменил ее на 1855 г., утверждая, что Некрасов работал над рукописью «не в 1860-х годах, как полагали исследователи <т. е. он сам>, а в 1855 г., за несколько месяцев до того как была задумана поэма „Несчастные“» (ПСС, т. II, с. 632). 1855–1856 гг. датирует повесть и А. Н. Лурье (см.: ПСС, т. VI, с. 576–578), хотя некоторые аргументы комментатора представляются спорными. Нельзя, в частности, согласиться с тем, что одним из основных доводов в пользу датировки 1855 г. являются написанные Достоевским в Семипалатинске стихотворения «На европейские события в 1854 году» (1854), «На первое июля 1855 года» (1855) и «<На коронацию и заключение мира>» (1856) (Достоевский, т. II, с. 403–410, 519–523). Даже если они стали известны Некрасову через сотрудничавших в «Современнике» А. Н. Майкова и М. М. Достоевского (слухи о «верноподданнических» стихотворениях Достоевского распространялись среди петербургских литераторов), едва ли только эти стихотворения послужили поводом для создания произведения, направленного против Достоевского, тем более что в мартовском номере «Современника» было опубликовано не менее «верноподданническое» стихотворение А. Н. Майкова «18 февраля 1855 года» (на смерть Николая I), с которым Некрасов был знаком до публикации (см. его письмо к А. Н. Майкову от конца февраля 1855 г.). Ранее, в первом номере «Современника», было напечатано стихотворение А. Н. Майкова «Арлекин» такого же содержания.

По мнению Ф. И. Евнина, и время и мотивы написания памфлета Некрасова до сих пор остаются историко-литературной загадкой. Не соглашаясь ни с одной из приведенных выше датировок и оставляя открытым вопрос о том, что могло побудить Некрасова вернуться к событиям 1840-х гг. «и с такой сатирической „злостью“ изобразить молодого Достоевского в пору его первого знакомства с Белинским и его кружком», исследователь полагает, что Некрасов мог обратиться к повести не ранее 1863 г., так как в 1860–1862 гг. он «поддерживал с Достоевским вполне дружественные отношения» (Евнин Ф. И. Достоевский и Некрасов. — РЛ, 1971, № 3, с. 30).

«В тот же день часов в одиннадцать утра…» датируется предположительно 1855–1856 гг. на основании следующих данных. Как уже отмечалось, это произведение рассматривается большинством исследователей прежде всего как памфлет против Достоевского (см.: Евгеньев-Максимов В. Е. Все еще не разысканная повесть Н. А. Некрасова «Как я велик!» (Некрасов в борьбе против Достоевского и дворянских либералов), с. 66–67; Чуковский К. Плеяда Белинского и Достоевский. (Вступительный очерк к «Каменному сердцу»), с. 225–230). Между тем, несмотря на фрагментарность сохранившейся рукописи, ее содержание значительно шире. В сюжете отрывков отражены как события из истории литературного дебюта Достоевского (знакомство Белинского, Некрасова, Д. В. Григоровича и других современников с «Бедными людьми»), так и многие факты литературной жизни 1840-х гг., которыми Некрасов уже воспользовался в ряде своих прозаических произведений (см. роман о Тростникове (1843–1848), «Необыкновенный завтрак» (1843), «Очерки литературной жизни» (1845), «Тонкий человек…» (1853–1855)).

В повести речь идет не только о Глажиевском. — Достоевском, но и о Мерцалове — Белинском, о его личности, характере, литературных вкусах и взглядах, о его литературно-критической деятельности и о его кружке. По мнению М. М. Гина, «единственная положительная фигура здесь — Мерцалов — Белинский» (Гин М. М. Достоевский и Некрасов. (Два мировосприятия), с. 108). Это обстоятельство дает основание отнести начало работы над рукописью к 1855 г.

Напомним, что лишь в 1856 г. был снят запрет с имени Белинского. В 1855 г., следовательно, появилась возможность писать о критике, не называя его имени. В мартовском номере «Современника» за 1855 г. Некрасов публикует стихотворение «Памяти приятеля», посвященное Белинскому («Памяти Белинского» — см.: наст. изд., т. I, с. 121), начальные строки которого («Наивная и страстная душа, В ком помыслы прекрасные кипели, Упорствуя, волнуясь и спеша, Ты честно шел к одной высокой цели; Кипел, горел — и быстро ты угас!») близки по смыслу и текстуально к характеристике Белинского, данной Некрасовым в прозе (пылкий, страстный, самоотверженный, «Моложе иного двадцатилетнего юноши благодаря богатству и восприимчивости своей натуры», отличавшийся «горячей и страстной любовью к литературе»).

Несомненна генетическая связь повести с поэмами «В. Г. Белинский» и «Несчастные», над которыми Некрасов работал в 1855–1856 гг. Образ Белинского в ней наделен теми же чертами, что и образ «плебея безвестного» в поэме «В. Г. Белинский». Строки, написанные (в Зап. тетр. № 3) под набросками поэмы «В. Г. Белинский» («Пусть речь его была сурова И не блистала красотой, Но обладал он тайной слова, Доступного душе живой») и вошедшие в поэму «Несчастные» (см.: наст. изд., т. IV, с. 527, 540), по сути, перекликаются с высказанными в повести суждениями, в которых Некрасов особо подчеркивал умение Белинского «логически проводить мысль», «улавливать истину», говорить «чрезвычайно умно и с большим воодушевлением».

Известно также стремление Некрасова не только напомнить о личности Белинского и его заветах (см. об этом в романе о Тростникове-часть вторая, глава III, с. 158–160), но и преодолеть цензурные запреты его имени. 29 марта 1856 г. он писал цензору В. Н. Бекетову по поводу одной из глав «Очерков гоголевского периода русской литературы» Н. Г. Чернышевского, публиковавшихся в «Современнике» в 1855–1856 гг.: «Бога ради, восстановите вымаранные Вами страницы о Белинском. <…> Нет и не было прямого распоряжения, чтобы о Белинском не пропускать доброго слова, равно не было велено и ругать его. Отчего же ругать его могли и ругали, а похвалить считаете опасным? <…> Будьте друг, лучше запретите мою „Княгиню“, запретите десять моих стихотворений кряду, даю честное слово: жаловаться не стану даже про себя».

В других письмах Некрасова 1855–1856 гг. (к И. С. Тургеневу, В. П. Боткину) часто упоминается имя Белинского в дается высокая оценка его деятельности.

В «Очерках гоголевского периода русской литературы» Н. Г. Чернышевский в той или иной форме не один раз напомюии читателям о Белинском: «автор статей о Пушкине», «главный деятель „Отечественных записок“». Некрасов в повести пишет о Белинском почти в тех же выражениях: «Он был главным сотрудником журнала, имевшего тогда громкую и почетную известность, которую, можно сказать без преувеличения, доставил ему Мерцалов» (с. 411). Кроме того, в «Полярной звезде» на 1855 г. (кн. 1) печатались главы четвертой части «Былого и дум» А. И. Герцена (их содержание, очевидно, было известно Некрасову), в которых глубоко и полно раскрывалась «мощная гладиаторская натура» Белинского. В апрельском номере «Отечественных записок» за 1855 г. И, С. Тургенев опубликовал рассказ «Яков Пасынков», наделив главного героя чертами, присущими личности Белинсквго (см. об этом в комментарии Е. И. Кийко (Тургенев, Соч., т. VI, с. 537–539)). Рассказ вызвал одобрение Некрасова («…мне понравился весь „Яков Пасынков“» — см. письмо Некрасова к Тургеневу от 26 марта (7 апреля) 1857 г.).

Возможно, и повесть Некрасова задумывалась как произведение, посвященное Белинскому и его окружению, в которое входил и молодой Достоевский. Об этом свидетельствует кроме всего сказанного и обильное использование в сохранившихся фрагментах статей Белинского в виде реминисценций и прямых цитат (см. ниже, с. 777–780).

История знакомства Белинского с автором «Бедных людей»: воспроизведена Некрасовым достоверно. Впечатление же пародийности достигается с помощью комических сюжетных и стилистических аналогий с повестью Достоевского «Двойник» (1846). Так, рассказ о переживаниях Глажиевского, связанных с посещением, Мерцалова, заставляет вспомнить описание состояния Голядкина накануне визита к доктору Крестьяну Ивановичу (Достоевский, т. I, с. 113, 114); сравнение физиономии Глажиевского с «сероватой и мглистой осенней тучей, готовой ежеминутно разрешиться дождем пополам со снегом и слякотью», подобно картине ужасной петербургской ноябрьской ночи, на фоне которой происходит бегство героя Достоевского (там же, с. 138). Глажиевский в сцене У Мерцалова вызывает известные ассоциации с фигурой Голядкина, отличавшегося робостью, привычкой съеживаться, стремление «стушеваться» (см. ниже, с. 778). [28]

В основе пародийного изображения Глажиевского лежало критическое отношение Некрасова к некоторым тенденциям в творчестве Достоевского, столь же неприемлемым для него, как и для Белинского. В статье 1849 г. «Журналистика» (других отзывов Некрасова о произведениях Достоевского, написанных в 1840-е гг. после «Бедных людей», не сохранилось) он писал, что до «так называемых психологических повестей г-на Ф. Достоевского <…> мы, признаемся, небольшие охотники» (ПСС, т. XII, с. 260).

Не меньшее место в повести уделено изображению литературной кружковой жизни эпохи 1840-х гг. (возможно, в процессе работы в ней нашли преломление и литературные события 1850-х гг.). К иронической, пародийной трактовке этой темы Некрасов обращался в «Очерках литературной жизни» и «Тонком человеке…» (перекликаясь в освещении ее с Тургеневым — см. об этом: наст. изд., т. VII, с. 610), косвенно — в «Поэте и гражданине» (1855–1856} («А третьи… третьи — мудрецы: Их назначенье — разговоры» — наст. изд., т. II, с. 8) и стихотворении «Самодовольных болтунов…» (1856). Критическое отношение Некрасова к атмосфере замкнутых литературных и нелитературных кружков, к фразерству отмечалось в современниками. А. С. Суворин вспоминал о «столкновении» Некрасова с «идеалистами», представителями окружения Белинского (см.: Незнакомец. Недельные очерки и картинки. — НВ, 1878, 1 янв., № 682). По свидетельству С. Н. Кривенко, на Некрасова производило тяжелое впечатление преобладание фраз, общих мест, риторики в речах членов кружков, участником которых он был в молодости (см.: ЛН, т. 49–50, кн. 1, с. 209). 31 марта (10 апреля) 1857 г., Некрасов писал Л. Н. Толстому о губительных «рутине лицемерия и рутине иронии», «фразе», иногда безотчетно присутствующих и в литературном кружке «Современника». Таким образом, пародийное раскрытие этой темы (отношение Белинского и его кружка к «Бедным людям» Достоевского — лишь один из аспектов, намеченных Некрасовым) является неслучайным.

Ко времени работы над повестью у Некрасова уже был опыт пародиста, памфлетиста (см. сатирические и пародийные характеристики Ф. В. Булгарина, В. С. Межевича, Л. В. Бранта, Ф. А. Кони и других литераторов в романе о Тростникове, в «Очерках литературной жизни»; коллективные произведения — эпиграммы на Достоевского («Витязь горестной фигуры…»), на П. В. Анненкова («За то, что ходит он в фуражке…», 1856), стихотворение, посвященное В. П. Боткину («Песнь Васеньке», 1854), «Послание к Лонгинову» (1854) и др.).

Повесть соотносилась и с литературной традицией. В 1840-1850-е гг. пользовались широкой известностью стихотворные памфлеты А. Ф. Воейкова «Дом сумасшедших» (первая редакция 1814 г., дополнялась до 1838 г.) и «Парнасский адрес-календарь» (1818–1820), содержавшие меткие сатирические характеристики литературных деятелей 18100-1830-х гг. В литературных кругах обсуждался написанный В. П. Боткиным, Д. В. Григоровичем и А. В. Дружининым фарс «Школа гостеприимства» (1855), разыгранный в качестве домашнего спектакля у Тургенева в Спасском 26 мая 1855 г. и у Е. А. Штакеншнейдер 7 февраля 1856 г. «Пьеса, которую вы сочинили и сыграли, мне пересказана», — писал Некрасов Тургеневу 30 июня — 1 июля 1855 г., оценивая ее как «веселый вздор», свидетельствующий об «отличном состоянии духа». Некрасова заинтересовала и написанная на основе этой пьесы повесть Д. В. Григоровича «Школа гостеприимства» (БдЧ, 1855, № 9), в которой Чернышевский был изображен в образе желчного критика Чернушкина. Судя по в целом положительной оценке, высказанной в письме к Д. В. Григоровичу от 4 октября 1855 г. («нельзя читать без смеху этого живого и веселого рассказа. Легкость его удивительна. Я пожалел, что он не попал в „Современник“, это, в сущности, самый трудный род…») и в «Заметках о журналах за сентябрь 1855 года» (С, 1855, № 10), его внимание привлекла проблема соотношения реальной действительности и карикатуры в художественном произведении, а также «вопрос о том, в какой степени можно вносить свои антипатии в литературные произведения» (ПСС, т. IX, с. 308). Все это, по-видимому, занимало Некрасова в связи с работой над повестью.

В ней прослеживаются тематические и текстуальные соответствия с фельетоном И. И. Панаева «Заметки Нового Поэта о петербургской жизни», содержавшим выпад против Достоевского и известным в литературе главным образом в этой связи. Процитировав часть эпиграммы «Витязь горестной фигуры…», его автор высмеял Достоевского как «кумирчик», о котором «протрубили везде,) и на площадях и в салонах», и который «стал совсем заговариваться л и вскоре был низвергнут нами с пьедестала и совсем забыт» (С, 1855, № 12, с. 238, 240).

История знакомства автора «Каменного сердца» с Мерцаловым подобна истории с «кумирчиком» в фельетоне Панаева. У Некрасова Мерцалов часто повторяет, что он «за „Каменное сердце“ не возьмет всей русской литературы» (с. 422). У Панаева близкую по смыслу тираду произносят поклонники «кумирчика»: «Вот только что народившийся маленький гений, который со временем убьет всю нашу настоящую и прошедшую литературу» (С, 1855, № 12, с. 238). Некрасов упоминает обморок, повторившийся с Глажиевским во время рассказа о похвалах Мерцалова «Каменному сердцу». У Панаева «маленький гений» «побледнел и зашатался» при встрече со светской красавицей. По-видимому, часть фельетона Панаева («Литературные кумиры и кумирчики»), посвященная Достоевскому, представляет собой своеобразный сатирический комментарий к коллективной эпиграмме «Послание Белинского к Достоевскому». Но в фельетоне намечены и другие темы и характеристики: «Люди с заблуждениями и люди никогда не заблуждавшиеся. — Светские литературные дилетанты, литературные новички и известные литераторы во время чтения своих сочинений» (С, 1855, № 12, с. 235), аналогичные имеющимся в повести Некрасова: известные литераторы, литераторы-дилетанты и «литературные сочувствователи», участники литературных чтений и литературных кружков.

Отдельные сюжетные и тематические переклички прослеживаются и с памфлетом-пародией анонимного автора «Кандидат в романисты и его роман» (БдЧ, 1855, № 7–8). Этот памфлет, направленный против писателей «натуральной школы», высмеивал литературные чтения, организованные «крошечным великим человеком», и современных литераторов — «толпу полударований, полупосредственностей», которые «бросились на мужичину в надежде быть Тургеневыми» (БдЧ, 1855, № 7, с. 48, 57). Некрасов откликнулся на эту повесть в «Заметках о журналах за июль месяц 1855 года» (С, 1855, № 8), отметив в ней «странный и жалкий юмор, без разбору направленный как на то, что действительно смешно, так и на то, что составляет самую живую и светлую сторону русской; литературы» (ПСС, т. IX, с. 291–292).

Приведенные наблюдения являются также косвенным аргументом для датировки повести.

На основе сопоставления сохранившихся фрагментов с многочисленными мемуарами и эпистолярными источниками К. И. Чуковский установил ее прототипы (см.: Чуковский К. Плеяда Белинского и Достоевский. (Вступительный очерк к «Каменному сердцу»), с. 189–230). Кроме Мерцалова — Белинского, Осипа Михайловича Глажиевского — Достоевского здесь бегло очерчены другие персонажи, в которых пародийно отражены черты участников кружка Белинского и «Современника» 1850-х гг. Образ Чудова — Тростникова, так же как и в других прозаических произведениях, автобиографичен. В черновых набросках он характеризуется как «недавно выбившийся из подземных литературных сфер» (см.: Другие редакции и варианты, с. 669, вариант к с. 412, строке 28). В Разбегаеве, «пустом малом», угадываются черты, свойственные, судя по свидетельствам современников, И. И. Панаеву, о котором Некрасов неоднократно отзывался иронически в письмах 1850-х гг. («Этот господин хвастливостью и самодовольствием мастерски умеет поддерживать к себе нерасположение» — см. письмо к И. С. Тургеневу от 18 (30) декабря 1856 г.; ср. оценки И. И. Панаева, данные Тургеневым: «Этакий неисправимый свистун!» — Тургенев, Письма, т. II, с. 51, и П. В. Анненковым: «Панаев был большой враль» — Анненков, с. 535). В Балаклееве, который говорит о себе как о приятеле Глажиевского, отражены особенности характера Д. В. Григоровича, товарища Достоевского по Инженерному училищу (в 1844 г. жил с ним на одной квартире и первый познакомил Некрасова, а затем и Белинского, с рукописью «Бедных людей» — см.: Григорович, с. 89–91).

Другие литераторы и «литературные сочувствователи» обрисованы меткими комическими и ироническими формулами: «Поэт в душе», «Благородная личность», «Художественная натура», «Всесторонняя (она же и Восприимчивая) натура», «Спутник», «Мальчишка», «Элемент светскости», «Библиотека», «Газета», близкими по своей смысловой наполненности и стилю к эпиграммам на современников Некрасова и Тургенева (ср. также шутливые выражения в письмах Некрасова к И. С. Тургеневу (22 октября 1854 г., 10 сентября 1857 г.), В. П. Боткину (7 февраля 1856 г.), А. А. Фету (31 июля 1856 г.) по поводу П. В. Анненкова («наш добрый») и Тургенева («наш седой Митрофан», «седой гусь»)).

Некоторые черты личности и биографии друга Тургенева П. В. Анненкова — его близкое знакомство со многими известными литераторами, хорошая осведомленность в событиях литературной жизни, образованность, частые поездки за границу и т. д. — карикатурно обыграны в «Спутнике» и «Всесторонней натуре». Характерные приметы В. П. Боткина, А. В. Дружинина, пользовавшихся репутацией эстетических критиков, пародийно отражены в «Художественной натуре»; Н. X. Кетчера, переводчика Шекспира, — в Парутине, «щеголявшем правдивостью» и требовавшем на литературных собраниях шампанского (с. 426; ср. строку «Кетчер, друг шипучих вин» из эпиграммы Тургенева, относящейся к концу 1840 — началу 1850-х гг.: Тургенев И. С. Стихотворения и поэмы. Л., 1970, с. 126).

Возможно, появление на последних страницах такой фигуры, как Решетилов, в сопровождении «Спутника» («Новость, важная новость: Решетилов пишет новый роман; я слышал две главы: превосходно!» — эту фразу произносит «Спутник» (с. 438)), можно Объяснить, если обратиться к некоторым подробностям литературной биографии Тургенева, работавшего в 1850-е гг. над романом «Два поколения». Это событие вызвало живой интерес современников, в том числе и Некрасова, который одобрил первые четыре главы и, возможно, намеревался опубликовать роман по окончании в «Современнике» (см. письма к И. С. Тургеневу от 26 сентября 1853 г. и 12 августа 1855 г.). П. В. Анненков был в числе первых читателей начальных глав «Двух поколений» (см.: Рус. обозр., 1894, № 10, с. 497; Назарова Л. Н. О романе «Два поколения». — ЛН, т. 73, кн. 1, с. 54–55).

В характеристике «Практической головы», «принимавшей участие в одной акционерной компании», которая разорилась «вследствие неблагоприятного оборота дел» (с. 424), воспроизведена история организации в 1846 г. Н. Н. Тютчевым и М. А. Языковым (чиновниками Министерства уделов, близкими к литературным кругам) «конторы агенства и комиссионерства». Контора была учреждена на средства М. А. Языкова и к концу 1850-х гг. прекратила существование. Это событие обыгрывается в «Послании к Лонгинову» (см.: наст. изд., т. I, с. 430; ср.: Панаева, с. 207–209).

«Великолепные обеды» И. И. Маслова (см. письмо Некрасова к П. В. Анненкову от 16 ноября 1850 г.), секретаря коменданта Петропавловской крепости генерала М. Д. Скобелева, в его открытом для литераторов доме, где подолгу жил Тургенев и неоднократно гостил Некрасов, приемы у М. А. Языкова, о которых вспоминали современники (см.: Фет А. А. Мои воспоминания, ч. I. М., 1899, с. 133), косвенно отразились в комическом описании поведения «литературных сочувствователей», спешащих воспользоваться благоприятным случаем, чтобы созвать литераторов.

В характеристике «Библиотеки», снабжающей литератора «редкими и дорогими изданиями», преломились штрихи биография инженера путей сообщения А. С. Комарова, близкого в 1840-е гг. к кругу Белинского (см.: Панаев, с. 260–262).

Прототипом «надменного журналиста» Томачевското послужил, по-видимому, издатель «Отечественных записок» А. А. Краевский. Ср. эпиграмму А. И. Кронеберга на А. А. Краевского «К портрету Краевского» (вторая половина 1840-х гг.):

Вот он — тоже сочинитель!
Вот он — наглый мародер!
.
С виду важен как писака,
Тиснувший стихов тетрадь
.

(Лернер Н. На старинной летучей литературы. III, — Звенья, вып. 6., М. -Л., 1936, с. 792–795).

Таким образом, воспроизведенная в пародийных тонах история литературного дебюта Достоевского вполне уравновешивается галереей сатирических и комических зарисовок современных литераторов и «литературных сочувствователей». Судя по обилию исправлений и переписанных мест во фрагментах, посвященных литературным чтениям «прежде» и «теперь», литераторам-дилетантам, взаимоотношениям «Спутника» и гениального человека (на последних страницах повести это определение относится к Решетилову, в котором, как уже отмечалось, угадываются черты Тургенева), Некрасов, по-видимому, предполагал развить эту сюжетную линию.

О том, почему повесть не была завершена, можно судить предположительно. Возможно, одной из причин была занятость Некрасова редакторской деятельностью в «Современнике» («…нынешний годик достался мне очень солон по причине боязни за судьбу „Современника“», — писал он Т. Н. Грановскому 9 сентября 1855 г.), подготовкой сборника «Стихотворений» (1856), работой над поэмами «В. Г. Белинский», «Несчастные». Не исключено, что обилие намеков на живых современников, делавшее невозможным публикацию повести, тоже помешало ее завершению. По-видимому, для Некрасова в 1850-е гг. был немыслим и публичный выпад против ссыльного Достоевского. Его положение пострадавшего вместе с другими петрашевцами могло вызывать только сочувствие (см. письмо Некрасова к И. С. Тургеневу от 7 июня 1857 г., а также: Гин М. М. Достоевский и Некрасов. (Два мировосприятия), с. 108–109). Несмотря на сложность творческих отношений с Достоевским (см.: Туниманов В. А. Достоевский и Некрасов. — В кн.: Достоевский и его время. Л., 1971, с. 33–66), позиция Некрасова по отношению к Достоевскому не может быть отождествлена со взглядами И. И. Панаева, автора фельетона «Заметки Нового Поэта о петербургской жизни».

«В моих бумагах можно найти целую серию недоконченных пьес», — писал Некрасов Л. Н. Толстому 31 марта (12 апреля) 1867 г. Возможно, в их числе была и повесть, представляющая собой этап в становлении сатирического дарования Некрасова. Ее пародийно заостренные образы по своему идейно-художественному заданию предвосхищают сатирическое обозрение литературно-общественной жизни — «Дружеская переписка Москвы с Петербургом» (1859), и перекликаются с некоторыми картинами сатирического цикла «Песни о свободном слове» («Журналист-руководитель», «Журналист-рутинер», «Свободная пресса», «Фельетонная букашка») (1865–1866), сатиры «Балет» (1866), поэмы «Современники» (1875).

Никаких отзывов о работе Некрасова над этим замыслом но сохранилось. По наблюдению К. И. Чуковского, с ним могла быть знакома А. Я. Панаева. Вывод основан на текстуальном сходстве отдельных мест фрагментов и воспоминаний А. Я. Панаевой, в частности характеристик «Спутника» и П. В. Анненкова (см.: Чуковский К. Плеяда Белинского и Достоевский. (Вступительный очерк к «Каменному сердцу»), с. 208).

…Чудов, в страшных попыхах, побежал с «Каменным сердцем» к своему, приятелю Мерцалову ~ судьба посылает нашей литературе нового блестящего деятеля! — Название повести «Каменное сердце» соотносится с заглавием повести Достоевского «Слабое сердце» (1848), хотя далее воспроизводится эпизод знакомства Некрасова, Д. В. Григоровича и В. Г. Белинского с автором «Бедных людей» (1846). См. об этом: Григорович, с. 88–92; Панаев, с. 308–309; Анненков, с. 447–450; Достоевский, т. XXV, с. 28–31.

Он был главным сотрудником журнала, имевшего тогда громкую и почетную известность ~ доставил ему Мерцалов. — Речь идет об «Отечественных записках», в которых Белинский вел отделы критики и библиографии (1839–1846), способствуя своей деятельностью авторитету журнала как передового органа печати этого времени. Ср. аналогичный отзыв об «Отечественных записках» в романе «Жизнь и похождения Тихона Тростникова» (с. 158–159).

…доставили ему множество врагов ~ каким-то литературным бандитом… — Здесь, как и в романе о Тростникове (см. выше, комментарий на с. 741), почти дословно цитируются выдержки из ругательных статей С. Н. Навроцкого, Н. И. Греча, С. П. Шевырева, Ф. В. Булгарииа, направленных против Белинского. Ср. в воспоминаниях И. И. Панаева эпизод о Булгарине, назвавшем Белинского «бульдогом, которого выписали из Москвы, чтобы травить нас»: «Я передал эти слова Белинскому. Это очень забавляло его, и он потом часто повторял, что Булгарин называет его бульдогом» (Панаев, с. 293). Белинский упоминает об этом в письме к В. П. Боткину от 22 ноября 1839 г. (Белинский, т. XI, с. 420; ср. также: Анненков, с. 136; Тургенев, Соч., т. XIV, с. 22).

Середины у него не было ~ Ни печатно, ни словесно он не стыдился сознаваться в ошибках… — Речь идет о широко известных современникам статьях Белинского «Бородинская годовщина» (1839), «Очерки бородинского сражения. (Воспоминания о 1812 годе). Сочинение Ф. Глинки» (1839), «Менцель, критик Гете» (1840), в которых получила выражение идея временного «примирения с действительностью». По воспоминаниям Тургенева, Белинский в кругу друзей горячо порицал себя за «гадкую» статью о Менцеле, которую «он себе простить не мог» (Тургенев, Соч., т. XIV, с. 47). Ср. об этом же в воспоминаниях И. И. Панаева (Панаев, с. 300–301). 3 февраля 1840 г. Белинский писал В. П. Боткину, что готов «истребить» начало статьи о «Бородинской годовщине»; в письме к нему же от 10–11 декабря 1840 г. высказывался критически по поводу «насильственного примирения с гнусной расейской действительностью» (Белинский, т. XI, с. 438, 577). Все это могло быть известно Некрасову, так же как и переоценка Белинским основных положений статьи о «Горе от ума» (1840), предпринятая им в статьях «Разделение поэзии на роды и виды» (1841), «Русская литература в 1841 году» (1842), «Сочинения Александра Пушкина. Статья восьмая» (1844), в письме к В. П. Боткину от 10–11 декабря 1840 г. (см.: Белинский, т. XI, с. 576). Ср. также высказывание Белинского по поводу «невежества» Державина в «Литературных мечтаниях» (1834) («его невежество было причиною его народности») и отказ от этого мнения как «совершенно ложного» в статье «Ничто о ничем, или Отчет г-ну издателю „Телескопа“ за последнее полугодие (1835) русской литературы» (1836) (Белинский, т. I, с. 50; т. II, с. 9; см. об этом: Прийма Ф. Я. Введение. — В кн.: Русская литература и фольклор (первая половина XIX в.). Л., 1976, с. 23).

Мерцалову было под сорок лет ~ благодаря богатству, восприимчивости своей натуры. — Ко времени первого знакомства с автором «Бедных людей» около 1 июня 1845 г. (см.: Оксман Ю. Г. Летопись жизни и творчества Белинского. М., 1958, с. 407) Белинскому было 35 лет.

…Мерцалов вовсе и не думал продолжать чтение ~ по уходе Чудова с живостью ухватил рукопись «Каменного сердца». — История знакомства Белинского с «Бедными людьми» воспроизводится Некрасовым с достоверностью и во многих подробностях совпадает с рассказом Достоевского об этом в январском выпуске «Дневника писателя» за 1877 г. (см.: Достоевский, т. XXV, с. 28–31), с мемуарными свидетельствами Д. В. Григоровича, И. И. Панаева, П. В. Анненкова, И. С. Тургенева (см.: Григорович, с. 88–92; Панаев, с. 308–309; Анненков, с. 282–284; Тургенев, Соч.: т. XIV, с. 52).

…пробежал эпиграф, который составляли несколько строк, выписанных из его собственной критической статьи… — Эпиграф к «Бедным людям» («Ох уж эти мне сказочники! Нет, чтобы нависать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать!») извлечен из рассказа В. Ф. Одоевского «Живой мертвец» (1839) со ссылкой на автора (Достоевский, т. I, с. 13). Изменением источника эпиграфа Некрасов, возможно, стремился подчеркнуть воздействие эстетических идей Белинского, проявившееся в «Бедных людях». По призванию Достоевского, статьи Белинского он «читал уже несколько лет с увлечением» (Достоевский, т. XXV, с. 28).

Мы обедали с Глажиевским в Hotel de Paris. — Имеется в виду ресторан в Петербурге на Малой Морской (ныне ул. Гоголя); упоминается в «Записках из подполья» (1864) Достоевского (Достоевский, т. V, с. 137, 141).

Так ему только двадцать четыре года? — Возраст Глажиевского тождествен возрасту Достоевского в 1845 г.

Это художественное гениальное произведение! ~ я не возьму за «Каменное сердце» всей русской литературы! — Ср. свидетельства И. И. Панаева в воспоминаниях: Белинский «говорил, что „Бедные люди“ обнаруживают громадный, великий талант, что автор их пойдет далее Гоголя» (Панаев, с. 309), и в фельетоне «Заметки Нового Поэта о петербургской жизни»: «Вот только что народившийся маленький гений, который со временем убьет своими произведениями всю настоящую и прошедшую литературу» (С, 1855, № 12, с. 238). Некрасов в письме к А. В. Никитенко от 7 июня 1845 г. отозвался о «Бедных людях» так: «…роман — чрезвычайно замечательный».

Потом пошли толки о достоинствах «Каменного сердца» ~ И потом какое глубокое, теплое сочувствие к нищете, к страданию! — Здесь Некрасов излагает содержание развернутых высказываний Белинского о «Бедных людях» в статье «Петербургский сборник» (1846), в которой давался анализ характеров действующих лиц, «частностей» и «концепции целого произведения». О художественном воспроизведении «трагической стороны жизни» («В „Бедных людях“ много картин, глубоко потрясающих душу») Белинский писал в рецензии (1846) на отдельное издание романа (см.: Белинский, т. IX, с. 549–563; т. X, с. 363–364). По свидетельству Анненкова, Белинский, рекомендуя ему «Бедных людей», сказал: «…роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа и сделанная так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у Них выходит» (Анненков, с. 282).

…умными тонкостями… — Подобное выражение встречается в «Тонком человеке…» (см.: наст. изд., т. VII, с. 610, 612, 613).

…уклонения его с прямого пути… — Ср. у Гоголя в «Выбранных местах из переписки с друзьями» (1847): «…против уклоненья всего общества от прямой дороги» (Гоголь, т. VIII, с. 400).

Но написать такую вещь в двадцать пять лет может только гений ~ для чего обыкновенному человеку потребен опыт многих лет! — Ср. незавершенную фразу на полях рукописи: «Кто так начинает…» (см.: Другие редакции и варианты, с. 670). Некрасов почти дословно воспроизводит некоторые высказывания Белинского о «Бедных людях» и «Двойнике» из его статей и рецензии 1846 г. («Петербургский сборник», «Новый критикан»): «…такими произведениями обыкновенные таланты не начинают своего поприща»; «…так еще никто не начинал из русских писателей»; «Мы, говорим о г. Достоевском, который рекомендуется публике „Бедными людьми“ и „Двойником“, — произведениями, которыми для, многих было бы славно и блистательно даже и закончить свое литературное поприще; но так начать — это в добрый час молвить! что-то уж слишком необыкновенное» (Белинский, т. IX, с. 476, 493).

Мерцалов говорил и о недостатках «Каменного сердца» ~ растянутость, многословие, неуместное повторение одних и тех же слов, обличающее некоторую манерность… — Ср. статью Белинского о «Петербургском сборнике» (1846), в которой приводится высказывание Л. В. Бранта по поводу «несносной растянутости» «Двойника». Считая такой упрек несправедливым, Белинский писал: «Если что можно счесть в „Двойнике“ растянутостью, так это частое и, местами, вовсе не нужное повторение одних и тех же фраз <…> Очевидно, что автор „Двойника“ еще не приобрел себе такта меры и гармонии, и оттого не совеем безосновательно многие упрекают в растянутости даже и „Бедных людей“, хотя этот упрек и идет к ним меньше, нежели к „Двойнику“ <…> в этом отношении суд толпы справедлив; но он ложен в выводе о таланте г. Достоевского. Самая эта чрезмерная плодовитость только служит доказательством того, как много у него таланта и как велик его талант» (Белинский, т. IX, с. 549, 564). В статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» Белинский писал: «Почти все единогласно нашли в „Бедных людях“ г. Достоевского способность утомлять читателя, даже восхищая его, и приписали это свойство одни — растянутости, другие — неумеренной плодовитости. Действительно, нельзя по согласиться, что, если бы „Бедные люди“ явились хотя десятою долею в меньшем объеме и автор имел бы предусмотрительность поочистить свой роман от излишних повторений одних и тех же фраз и слов, это произведение явилось бы более художественным» (Белинский, т. X, с. 40).

До глубокой ночи проговорили приятели о «Каменном сердце» и его авторе ~ Повторилось нечто вроде обморока, приключившегося с Глажиевским ночью, — Намек на припадки, которыми страдал Достоевский. Этот эпизод с разными оттенками излагается мемуаристами (Д. В. Григоровичем, И. И. Панаевым, П. В. Анненковым). Ср. также в январском выпуске «Дневника писателя» за 1877 г. Достоевского (Достоевский, т. XXV, с. 28–31).

Тростников воротился. — С этого места повести Чудов становится Тростниковым. Возможно, замена связана с именем героя — Тихон Васильевич, аналогичным имени героя романа Некрасова.

…им же самим изобретенным словом «стушеваться»… — Слово «стушеваться» впервые употреблено Достоевским в повести «Двойник» (1846). В записных тетрадях 1872–1875 г. Достоевский писал: «Я изобрел или, лучше сказать, ввел одно только слово в русский язык, и оно прижилось, все употребляют: глагол „стушевался“ (в „Голядкине“. У Белинского, в восторге слишком известные литераторы — мой главнейший подпольный тип…)» (Достоевский, т. XXI, с. 264). Об истории слова «стушеваться» и о чтении первых глав «Двойника» в начале декабря 1845 г. у Белинского в присутствии Тургенева я других членов кружка Белинского Достоевский рассказал в ноябрьском выпуске «Дневника писателя» за 1877 г. (Достоевский, т. XXVI, с. 65–67).

…долго вы писали ваше «Каменное сердце»? ~ писал свой роман четыре года и шестнадцать рае переписывал. — Достоевский работал над «Бедными людьми» с зимы 1844 г. по май $45 г.; он также обращался к роману в 1847, 1860, 1865 гг. О творческой истории «Бедных людей» ем. в комментарии Г. М. Фридлендера: Достоевский, т. I, с. 464–466.

Наш Гоголь пишет, говорят, трудно ~ читая его плавную, певучую, картинную прозу… — О поэтичности и лиризме гоголевской прозы говорится в статье Некрасова «Заметки о журналах за октябрь 1855 года» (1855) (ПСС, т. IX, с. 340–345).

Разбирать подобное произведение ~ в рецензии нельзя только намекнуть на них. — Цитата из рецензии Белинского на «Петербургский сборник» (1846): «Разбирать подобное произведете искусства — значит выказать его сущность, значение, причем легко можно обойтись и без похвал, ибо дело слишком ясно и громко говорит за себя; но сущность и значение подобного художественного создания так глубоки и многозначительны, что в рецензии нельзя только намекнуть на них» (Белинский, т. IX, с. 476).

Через три дня Глаж<иевский> действительно получил записку ~ вы, будьте так добры, прочтете нам и прочее, пр<очее>. — Ср. записку Белинского к Достоевскому около 15 ноября — первой половины декабря 1845 г., написанную в период тесного контакта Достоевского с кружком Белинского и содержавшую приглашение посетить, по-видимому, В. Ф. Одоевского (возможно также И. И. Панаева или В. А. Соллогуба) и увидеть «всех наших» (Белинский, т. XII, с. 251). Датировка записки уточняется в статье: Немзер А. С. Осповат А. Л. Две заметки о В. Г. Белинском… — Изв. АН СССР, Сер. лит. и яз., 1982, № 1, с. 65–68. 8 октября 1845 г. Достоевский сообщал брату Михаилу: «Я бываю весьма часто у Белинского. Он ко мне донельзя расположен» (Достоевский Ф. М. Письма, т. I. M. -Л., 1928, с. 82).

Весть о новом гениальном романе ~ с необыкновенною быстротою разнеслась в литературном кружке… — 8 октября 1845 г. Достоевский писал брату Михаилу: «…о „Бедных людях“ говорит уже пол-Петербурга» (Достоевский Ф. М. Письма, т. I, с. 82). По свидетельству В. Н. Майкова, «еще в ноябре и декабре 1845 года все литературные дилетанты ловили и перебрасывали отрадную новость о появлении нового огромного таланта» (ОЗ, 1847, № 1, отд. V, с. 2).

…вместо дивиденда счет… — Дивиденд — часть прибыли, полученной акционером за определенный период.

…с ученым видом знатока. — Некрасов цитирует «Евгения Онегина» Пушкина (глава первая, строфа V).

…литератор поручал им переписать свое сочинение… — Возможно, имеется в виду известный современникам факт о переписке П. В. Анненковым «Мертвых душ» (см.: Анненков, с. 85).

…«Conversations Lexicon»… — Имеется в виду немецкая энциклопедия («Энциклопедический словарь»), изданная Ф. -А. Брокгаузом в 1808–1811 г.; впоследствии неоднократно переиздавалась.

Сотерн — сорт виноградного белого вина.

…грозя пальцем амфитриону. — Амфитрион — герой греческих мифов, его имя употреблялось впоследствии как синоним хлебосольного, гостеприимного хозяина.

…господин Решетилов — автор «Каменного сердца»… — Решетилов назван здесь вместо Глажиевского. По наблюдениям К. И. Чуковского, фамилия «Решетилов», упомянутая и в стихотворении «Самодовольных болтунов…», заимствована Некрасовым из очерка Тургенева «Однодворец Овсяников» (1847) (см.: ПССт 1934–1937, т. I, с. 734).

Человек всегда человек ~ как сказано в одной глубокомысленной рецензии… — Возможно, автоирония. Ср. в статье «Русские второстепенные поэты» (1849): «Поэт, как и всякий из нас, прежде всего человек. Тревоги и волнения житейские касаются также и его, и часто более, чем всякого другого» (ПСС, т. IX, с. 217).

— В этом удивительном сочинении, — говорил он, — нет недостатков. ~ а в вашей собственной неспособности и ограниченности обнять во всей полноте и ширине художественное произведение. — Ср. суждение Белинского о художественности в статье «Герой нашего времени» (1840): «Истинно художественные произведения не имеют ни красот, ни недостатков: для кого доступна их целость, тому видится одна красота. Только близорукость эстетического чувства и вкуса, неспособная обнять целое художественного произведения и теряющаяся в его частях, может в нем видеть красоты и недостатки, приписывая ему собственную свою ограниченность» (Белинский, т. IV, с. 201), а также его высказывания о тайне художественности (в связи с оценкой «Бедных людей»), изложенные Достоевским в январском выпуске «Дневника писателя» за 1877 г. (Достоевский, т. XXV, с. 30–31). Некрасов использует в повести лишь положительные отзывы Белинского о «Бедных людях». После появления «Двойника», «Господина Прохарчина» (1846), «Романа в девяти письмах» (1847), усиливших идейно-художественные расхождения с Достоевским, Белинский оценивал роман сдержаннее. См. также: Кирпотин В. Достоевский и Белинский. 2-е изд., доп. М., 1976, с. 24–46.

28. Ср. высказывание Белинского по поводу услышанного имоднажды анекдота о поведении Достоевского: «Не правда ли, что это точь-в-точь сцена из „Двойника“» (Белинский, т. XII, с. 336).

© timpa.ru 2009- открытая библиотека